Час-два, и траулер уходит на промысел, чтобы через полсуток-сутки вернуться с новым уловом.

Под бортами у нас светло от прожекторов, и я долго не могу оторвать глаз от темно-малахитовой воды с загадочными пузырьками в глубине. Бесшумными летучими мышами над водой низко проносятся чайки-глупыши. Их называют так за доверчивость: они почтя не боятся человека и в буквальном смысле легко попадаются на удочку, заброшенную с борта кем-нибудь «ради спортивного интереса».

Некоторое время я занят глупышами, провожу параллели между людьми и птицами. Они тоже страдают от собственной наивности, чистоты и легковерия, они тоже из племени тех, кто ставит точки над «ё», думаю я. Потом ухожу на корму, подальше от шума и прожекторов. Ночь черная, и, ослепленный этой абсолютной чернотой, я озираюсь вокруг. И вдруг замираю, слыша трепет собственного сердца: на горизонте, вернее, просто на уровне моих глаз — мистичеокое голубое окно в небе. Его причудливые разводы — проталины слегка подкрашены снизу туманно-багровыми мазками. Это приполярная заря, призрачное окно неба. Оно так резко ограничено чернотой ночи, что кажется вырубленным в монолите черного мрамора.

До восьми утра перекуров больше не было. Рыба шла рекой. Стоишь у вибратора, как аист, на одной ноге, чтоб дать временный отдых другой, и думаешь о каюте, о нижней койке и больше ни о чем. Время от времени подходит Валя Иванов, бригадир. Я не в состоянии даже поднять глаз на него, но чувствую совершенно ясно, что он смотрит уже не на мою работу, а на меня, и не просто смотрит, а видит сидящего сейчас во мне маленького, сонного и обессиленного котенка. Он кладет мне на плечо руку, и от одного этого хочется заплакать или обнять его. Я поднимаю голову. В его усталых глазах — ободряющая улыбка.

— Нормально, — спокойно говорит он. И это слово внушает такую уверенность в себе, что, откуда ни возьмись, берутся силы, а вместо рук-плетей и ватных ног с удивлением ощущаешь теплое, работающее сердце в груди, и жизнь, которую минуту назад ты мнил беспросветной, неожиданно наливается, как зреющее яблоко, соком и красками.

В шесть утра Романиха, как зовут на «Весне» завпроизводством, уже на ногах.

— Что, гвардеец! — слышен ее крик возле тузлучников. — Мать твоя — женщина! Шланг перегнуть не можешь? Видишь, пистолет не держит, тузлук льется — перегни!

Через минуту она уже у посольного конвейера.

— Ну кто так делает? Кто, я спрашиваю?! Кто тебя учил столько соли сыпать?.. Ах, мастер! Где он, козел патлатый? Под хвост бы вам обоим столько соли!

Вслед за этим по палубе и по цехам разносится зычный глас спикера:

— Мастеру Козлову — срочно к посольной линии!

Тут же, у конвейера, Романиха «несет по кочкам» мастера, крестит его вдоль и поперек, не слушает робких оправданий и, наконец, божится сегодня же перевести в матросы-обработчики.

Только что откатив на транспортер полную бочку, я ставлю на вибратор пустую и слышу над головой:

— Спишь, крановщик? Это тебе не на кране… облака разгонять! — Романиха держит на ладони селедину с разорванными жабрами, которую я проглядел, что немудрено, когда десятки часов видишь перед собой не рыбу, а сверкающую ртуть, хлещущую сплошной струей из лотка. Я молча смотрю в глаза Романихе, они у нее ясные до прозрачности, чуть навыкате, с тем характерным бесстыжим наивом, по которому я научился почти безошибочно определять ярых ругателей. Меня впервые в жизни материт женщина, а я улыбаюсь, потому что чувствую еще на своем плече теплую тяжесть руки Валентина и слышу его сурово-нежное «нормально»…

В следующую ночь меня поставили на выливку полуфабриката. Селедку солят в два приема: пересыпают солью, заливают тузлуком и забондаривают в бочки, это — полуфабрикат, он семь–десять дней должен зреть, то есть выдерживаться при нулевой температуре, затем бочки вскрывают, рыбу высыпают (это и есть выливка) и после промывки возвращают в бочки, вновь заливают тузлуком, забондаривают, и это уже — готовая продукция.

Итак, я стою на выливке. Разбондаренная бочка подходит по транспортеру ко мне, и я вытряхиваю из нее селедку на резиновую ленту конвейера. На пути к вибраторам рыба принимает душ, ну а дальше следует то, что было у меня раньше. Премудрости посола со всей его терминологией — слой омыления, бестузлучка, температура в теле — постиг я гораздо позже. А сейчас я представлял собой деталь автомата, маятник с жестко ограниченной амплитудой колебаний: шасть влево, хвать полную бочку, дерг на себя, круть вправо, бух рыбу вниз, швырь пустую бочку в сторону. И так час за часом, час за часом. Уверен, что, подкати ко мне бочка с молоком или живыми котятами, я выполнил бы свою операцию так же четко.

Под утро Романиха снова подошла ко мне, постояла с минуту молча, что-то ей, видно, не понравилось. Она исчезла, а вместо нее появился старший мастер и перевел меня на транспортер готовой продукции — кантовать к бондарям бочки, идущие от вибраторщиков. Первым моим движением было — опрокинуть бочку, то есть после обычных «шасть» и «круть» сделать «бух» и «швырь». Остановило меня только отсутствие резиновой ленты перед глазами.

До конца смены Катерина Романовна еще раза два навещает меня. А уже в раздевалке-сушилке Валентин подходит и говорит:

— Завтра станешь на посольную.

И точно князь Потемкин, сказавший о царице «не приведи бог под бабой ходить», добавляет вполголоса:

— Что-то Романиха неравнодушна к тебе.

Новая ночь — новые перестановки. За смену я да и другие обработчики по пять-шесть раз меняем места.

Но мне ее придирки и причуды — как град о трехнакатную крышу землянки. Для всех же остальных Романиха — предмет и причина разговоров, горячих дискуссий, ссор.

— Вот ведьма! — ругаются одни.

— Что ты хочешь — у бабы климакс, — объясняют другие, — в эту пору они все чумные, как сентябрьские осы…

Дни проносятся словно чайки-глупыши за иллюминатором, ночи ползут одна за другой, как бочки по транспортеру. С привычным уже отупением по утрам сбрасываю с себя мокрую, всю в чешуе, проолифенку, стаскиваю сапоги, а в каюте гляжу в зеркало и даже не удивляюсь старой, вечно небритой роже, сонным и будто пылью запорошенным глазам…

Однажды утром я задержался после смены в сушилке, перекуривал с парнями и слушал, как рассуждали они о Романихе, которая перевела-таки мастера Козлова в, матросы-обработчики, перемывали кости и капитану, ее мужу, потому что он, по их словам, боялся ее, как Карась Одарку, во всем слушался и был, оказывается, на целых десять лет моложе. Говорили, Романиха женила его на себе в море, и он развелся из-за нее с молодой женой. Над этой великодержавной парой втихомолку посмеивалась вся плавбаза, а «Весна» из-за них, говорят, стала мишенью для насмешек в Невельске: «Тебя куда направили, на «Весну»? Ну, смотри не заглядывайся там на Катю Шахрай. Красотка? Спрашиваешь! Так что полегче с ней, а то капитан Шахрай ревнивый, может и шпангоуты твои пересчитать». На деле же, по рассказам «весновских» старожилов, случалось как раз обратное. Капитан приударил однажды за симпатичной буфетчицей, так Романиха ее в момент, говорят, схарчила и с первым же попутным пароходом в кадры отправила, а ему такой тайфун закатили, что он неделю из каюты не вылазил — пластыри заводил.

В таком вот духе протрепались мы с полчаса, и когда я шел в каюту, то встретил двух девчат из нашей бригады, уже возвратившихся из душа. Розовые, распаренные, у каждой на голове чалма из махрового полотенца, аппетитные, как шанежки, что судовая пекариха к чаю по воскресеньям пекла. Спешат по коридору, смеются, чирикают.

— С легким паром, ласточки! — выпалил я наигранно бодро.

Девчонки быстро взглянули на мою, видно кирзовую после смены, старую физиономию, и одна, что побойчей, звонко, мне в тон, стрельнула:

— Спасибо, папаша!

Они прыснули и бросились бежать, громко щелкая шлепанцами по синему пластику коридора.

И вот я снова в каюте изучаю в зеркале собственную лысину, она кажется мне вдвое обширней, чем всегда. Ухищрения расчески еще способны скрыть ее, но я безжалостно, пятерней обнажаю белый, незагорелый череп, с грустью созерцаю его. Ну что ж, говорю я себе, чем дальше человек отходит от обезьяны в процессе эволюции, тем меньше остается у него покровов…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: