Не ругайся они так неистово, я бы, может, еще и передумал. Ну а потом, позже, когда ручьями полились слезы и мне самому до слез стало жаль покидать их, вот тогда-то я и задумал то, зачем я здесь.
Сейчас, когда я, пристроившись в углу дивана, пишу дневник, отец со своей женой сидят за столом и пичкают Маринку салатом со сметаной. Тетя Тома иногда взглядывает в мою сторону. До чего же у нее молодое, прямо юное лицо. Бедная мамка по сравнению с ней старуха, а ведь разница всего в четыре года (мамка про нее сразу, говорит, все узнала). О, вот опять на меня смотрит.
Знала бы она мои планы! Четырнадцать лет отец отдал ей. Сережке и этой малой писклявке. Хватит, наверное. Теперь он должник перед нами, вернее, перед мамой. Мне думается, она тоже могла бы помолодеть с ним.
Ладно, всему свое время. Вернусь к тайге. На южном склоне мы наткнулись на здоровущую сосну. Старую, видно, престарую: ствол у нее, как у пальмы, оброс седыми волосами. Сторона, обращенная к морю, атаковалась, я понял, штормовыми ветрами: даже если смотреть снизу, вдоль ствола, сквозь нее просвечивало небо. Противоположная сторона кроны была дремучей, а самая нижняя лапа, росшая перпендикулярно к стволу, простиралась над подлеском на добрый десяток метров. Далекая вершина сосны ловила нездешний, заоблачный, наверное, ветер и с царственной медлительностью раскачивалась там, будто говорила деревьям, неподвижно стоящим внизу: вы, мол, покрепче держитесь за землю, вращайтесь вместе с ней, как вам велел Коперник, ну а я послежу маленько за движением небесных, космических сфер, по-раз-мыш-ляю… Мне хотелось скорей нарушить колдовскую тишину, и я обрадовался, услышав, этот говорящий, негромкий скрип ствола: по-раз-мы-шля-ю. Я принял его как зов. Сразу с места подпрыгнул, но до ветки не достал. И подумал: да, не дорос ты еще даже до самой ее нижней лапы. Подошел отец, измерил высоту взглядом и, неожиданно легко оттолкнувшись, взлетел, точно сама земля его подбросила, и цепко, обеими руками ухватился за ветку. Рывок всем телом — и вот уже он лег на нее грудью, оперся о ствол, подтянул одну ногу, вторую и встал на ветке во весь рост. Чтобы не посрамить свой разряд по боксу и метр семьдесят пять роста, я разогнался, прыгнул и тоже ухватился за лапу. Пока выжимался и подтягивался, как на перекладине, отец забрался еще выше. Словно папуас за кокосами, он ловко лез по стволу, захватывая его ногами в черных туфлях, бросая тело вверх, стремительно перебирая руками по древней, изборожденной глубокими морщинами коре. Веток не было метров пять, но он запросто одолел эту дистанцию и стал, расставив ноги, на толстой косой ветке высоко надо мной и испустил победный клич, достойный вождя апачей. Я полез за ним. Должен сознаться, что, не будь наверху отца, я бы вернулся с полдороги: сосна была в полтора обхвата, и я ободрал о кору лодыжки и сломал ноготь, пока добрался до него. Зато весь склон, весь лес открылся моим глазам.
Мы словно летели над ним на воздушном шаре или на планере. Парили. Здорово было, ничего не скажешь. И море мы оттуда увидели со всеми мысами и островками.
Я держался за ствол, а отец стоял за моей спиной, держась за отросток ветки. Запах леса, моря и неба накрыл нас прозрачной волной. Далекий голос большого, наверное, парохода долетел сюда шмелиным гудочком.
Хотелось обнять весь этот огромный голубой мир и засмеяться или заплакать.
— Спасибо тебе, — тихо сказал я.
Спустившись с сосны, мы долго еще бродили по лесистым склонам сопки, отец все расспрашивал, а я рассказывал ему про школу, про Вальку и Славку, которые сейчас поступают — один в мореходку, другой — в университет, про то, как разросся и расцвел наш маленький придунайский городок Рени за эти три года.
Говорил я о Рени долго и вдохновенно, и, конечно, с умыслом.
— Хорошо, что ты любишь свой родной город, — сказал отец, — но в мире так много всего, что нужно стараться, пока молод, увидеть побольше… О, седьмой час! — спохватился он. — Пошли, а то влетит нам от тети Томы.
— А ты ее боишься? — вырвалось у меня.
Он только взглянул в ответ, но я по одному этому взгляду понял, что он, во-первых, вовсе ее не боится, а любит, во-вторых, догадывается о настоящих целях моего приезда, в-третьих, корит меня за это, в-четвертых, тоже любит, а в-пятых, вообще своими карими глазами умеет глубоко-глубоко проникать в душу.
III
В матросской двухместке было темно, чуть мерцал над столом замерзший кружок иллюминатора, преломляя в кристаллах инея рассеянный палубный свет. Нижняя койка пустовала: Коля Худовеков досматривал кино в столовой или «забивал животное», как именовали ярые «козлятники» свою игру. В уютном домике на верхней койке, отгороженной от мира синим бархатом штор, Витос перечитывал свой дальневосточный дневник. Приподнявшись на локте, он достал с полки над собой авторучку и сделал в тетради запись:
«14 ноября.
Пошел третий месяц жизни в море и четвертый — на Дальнем Востоке. Что значат каких-то девяносто дней в человеческой жизни? А событий в них уложилось немало. И каких событий!»
Витос остановился. В дверь постучали.
— Да! — Витос выглянул из убежища, резко звякнув роликами штор.
В светлом проеме двери возникла мальчишеская фигурка в спортивном трико. В груди Витоса что-то большое на миг провалилось и тут же взлетело голубем.
— О-о! — воскликнул он и забыл закрыть рот, уставясь на Светку, глядевшую в полумрак каюты круглыми от испуга глазами.
Светлана Александровна Курилова на год была старше Виктора Александровича Апрелева — ей уже исполнилось девятнадцать. Скучно-правильный овал лица, нос, что называется, кнопкой делали ее совершенно неприметной не только в толпе, но и в микроколлективе из двух человек, то есть попросту рядом с подружкой, любой, безразлично — красавицей или дурнушкой. Спасали, а может, наоборот, топили Светлану Александровну все те же глаза, стоило только ей улыбнуться. А улыбнуться и даже расхохотаться ей ничего не стоило. И тогда глаза ее чудесно оживали и совсем мимо воли самой Светланы Александровны сбивчиво тараторили о чем-то, звали куда-то. И вот это что-то и куда-то сразу заставляло мужиков делать стойку, забыть о том, куда и зачем они бежали, и немедленно атаковать. Она была перворазрядницей по спортивной гимнастике, чем и объяснялась ее привычка к синему спортивному трико, перевидавшему немало спортзалов родного Иркутска, застиранному маленькими, но работящими, мозолистыми ладошками Светланы Александровны. Трико делало ее похожей на парнишку, а парнишка и свой парень — это, считай, одно и то же. И Светку-камбузницу (она работала на камбузе подсобной) нередко норовили дернуть за руку, притиснуть в коридоре. Даже старпом Эдуард Эдуардыч, приметив однажды Светкину улыбку, когда она беседовала с коком на сравнительные темы любви и картошки, остановил ее как-то в коридоре, положил ей на плечо руку в белой вязаной перчатке и сказал, не спускаясь с высоты положения, благожелательным, но сохраняющим дистанцию тоном (особый, верховой стиль судового донжуанства):
— Вам, Света, очень пошло бы красное шерстяное платье. Зайдите как-нибудь ко мне, и мы с вами всесторонне обсудим этот вопрос. Ведь скоро Седьмое ноября, а мне, как старшему помощнику капитан-директора, небезразлично, как будет представлен на праздничном вечере мой штат.
Светка зарделась, опустила глаза и смущенно улыбнулась. Чиф, который именно этого и ожидал, тут же снял руку с ее плеча и, не имея более сомнений в близкой победе, зашагал по коридору. Он вроде даже и взгляд ее ощущал спиной, только вот мыслей улавливать не умел. А Светлана Александровна, глядя вслед чифу, коротко подумала: «Индюк». А дальше и вовсе поступила несолидно — показала язык.
Голосок у Светланы Александровны, надо сказать, подкачал — тоненький, нежный, но с чуть пробивающейся хрипотцой, вроде мальчишеского дисканта, ломающегося в баритон. И оставалось впечатление, что она говорит с трудом, как будто что-то в горле ей мешает. А может, и в самом деле у нее ломался голос. Наверно, поэтому, а возможно, по свойству натуры говорила Светлана Александровна немного, будто взвешивая каждое слово. И лишь сказав то, что хотела, поправляла прядку на лбу, как бы от легкого смущения.