И Митенко начал говорить быстро, быстро, задыхаясь, словно боясь, что его не дослушают до конца.
— Ведь он же… Шельбицкий этот… когда мерял? Когда уголь в овраге снегом завалило… Был сугроб огромный… только вот к осени проклятый растаял…
— Знаю, дорогой Петр Иванович. Все знаю, — Ковалев крепко пожал старику руку. — Садись вот сюда, поудобнее, в это кресло.
Растерянный, сконфуженный, с чуть дрожащими руками, на которых резко выделялись синие набухшие вены, Митенко показался Ковалеву как-то особенно старчески беспомощным, усталым.
— Так вот, весной, — когда снег отваливали, с ним и угля немало в сторону отшвырнули, а он, знаете, у нас, на Чукотке, больше тысячи рубликов тонна! — снова заспешил Митенко, прижимая руку к сердцу, как бы умоляя поверить, что слова его истинная правда.
— Знаю, — знаю, ты говорил Шельбицкому, что нужно подождать, пока снег растает, — подхватил Сергей Яковлевич. — А он сказал, что еще не встречал случая, когда снег превращался бы в уголь. Так, что ли?..
— Да, да, это истинно его слова, а откуда ты знаешь?..
— Знаю, Петр Иванович, и убедительно прошу тебя успокоиться. Тебе пора уже здоровье свое беречь по-настоящему. А уголь твой будет замеряться снова, — как раз вот ты говоришь, что сугроб уже растаял.
Митенко вздохнул так, словно внезапно освободился от чего-то неимоверно тяжелого, что стискивало ему грудь.
— Спасибо… — спасибо тебе, Сергей Яковлевич, я знал, что честные люди в обиду меня не дадут…
— Ну, так чего же ты так переживаешь? Поди, постарел за эти дни лет на десять.
— Ну, да как же, Сергей Яковлевич? Тут только одна мысль о суде, как коршун, сердце закогтила… и потом обидно: есть же люди, которым засудить человека просто в радость, все равно что свадьбу сыграть… Тьфу ты, вразуми их господь бог, как это говорится, что так негоже делать.
— Не бог, а вот мы, люди, постараемся вразумить, — возразил Ковалев, энергично смыкая лежащие на столе руки в замок. — Итак, говорить нам об этом больше нечего. Вызвал-то я тебя, Петр Иванович, совсем по другому делу.
Митенко выпрямился: во всей его по-стариковски грузной фигуре почувствовалось оживление.
— Знаю я тебя давно, пятнадцать лет знаю, — продолжал Сергей Яковлевич. — Многому у тебя научился, когда еще молодым, безусым попал в Янрай. Прекрасно мне известно твое тяжелое, честное прошлое. И вот решил я дать тебе рекомендацию в партию.
— Мне… рекомендацию в партию? — Митенко встал. Седые, косматые брови его поднялись кверху. — Но я же, Сергей Яковлевич…
— Понимаю. Ты никогда никому не говорил, что собираешься вступать в партию…
Митенко закрыл на мгновенье глаза.
— Еще раз спасибо тебе, Сергей Яковлевич, за доверие… Ты не ошибся, что о партии мною думано-передумано… Мог бы я, конечно, обойтись и без этого, как его… без оформления. Но сейчас, когда вражья сила — вон куда, к самой Волге катится, оформление это, как я своей старой головой думаю, имеет, пожалуй, свой смысл…
— Да. Ты правильно рассудил: оформление это сейчас имеет свой особый смысл, — подчеркнул Ковалев слова Митенко. Он хотел сказать еще что-то, но тут дверь в кабинет отворилась и снова захлопнулась. Послышались голоса спорящих людей. Ковалев и Митенко недоуменно переглянулись.
— Никак Гивэй буйствует, его голос! — сказал Петр Иванович, прислушиваясь к шуму за дверью.
— Пустите, я говорю… Я уже везде был, сейчас к секретарю райкома пойду. Фашисты опять наступают! Почему такое, не понимаете, а? Мне надо!
Ковалев встал. В кабинет ввалился возбужденный, с растрепанной челкой, со скомканным малахаем в руке Гивэй. Остановившись посреди кабинета, он передохнул и вдруг с ужасом почувствовал, что все слова, которые приготовил для секретаря, исчезли.
— Так, значит, на фронт? Воевать собрался? — весело спросил Ковалев.
— Ну, да, — подхватил Гивэй, радуясь, что его здесь сразу поняли.
Несколько минут он доказывал, что ему необходимо стать летчиком, заменить брата на фронте. Сергей Яковлевич, погасив улыбку, внимательно слушал юношу.
— Сядь, Гивэй. Сейчас мы закончим разговор с Петром Ивановичем и побеседуем по твоему делу. Думаю, что мы с тобой вполне договоримся, — мягко предложил он, выбрав момент, когда юноша немного остыл.
— Конечно, договоримся, — обрадовался Гивэй. — Чудак я, не пошел к вам сразу. Давно учился бы в школе летчиков!
4
Шельбицкий пришел домой, набросил на двери крючок и, с раздражением пнув ногой сбившуюся у кровати шкуру белого медведя, тяжело опустился на стул.
«Сердце холодное, как чугунная гиря…» Да! «холодное, как чугунная гиря!» — Губы бухгалтера желчно покривились. Хрустнув болезненно бледными пальцами, он встал, принялся ходить по своей маленькой запущенной комнате.
— Да! «Холодное, как чугунная гиря!» — уже вслух сказал он. — Ну, что ж! Этак-то спокойнее, а от огня пожар случается… Меня не воспламенишь, нет! А вот заморозить кровь в жилах я кое-кому все же постараюсь.
Шельбицкому ясно представились глаза Ковалева, в которых светилась беспощадная насмешливость.
— Ух вы! Как я вас ненавижу… Всюду-то вы суетесь с вашими горячими сердцами… Кого согреть, а кого и обжечь норовите… А мне не надо вашего тепла, не надо!
Засунув руки в карманы, Шельбицкий подошел к окну. Густой низкий туман заволакивал бухту, забитую льдами. Вершины сопок, покрытые снегом, четко вырисовывались на ясном горизонте. Шельбицкому вспомнилось, как он долго смотрел на эти холодные вершины солок, когда три года назад впервые попал на Чукотку; Удивительная тишина, безмятежное спокойствие чукотских просторов, чувство, как будто он вдруг совершил прыжок в дальнее прошлое, когда и людей-то на земле не было, наполнило его душу еще совершенно неизведанной радостью.
— Один! Только я один! Боже ты мой… Только я, и больше никого! — шептал он, глотая слезы. — И это после того, когда тебя толкали, тормошили, когда тебя тянули за собой эти общественники, эти государственники! О, сколько крови они мне испортили! И даже она… она, эта тихоня, которую я назвал женой…
Мысль о жене снова уколола сердце Шельбицкого. Долго он не решался жениться, выбирал себе такую подругу жизни, чтобы была тихая, скромная, без всяких этих стремлений к собраниям, самодеятельным спектаклям, бережливую и покорную. И как будто ему удалось найти такую. Но, увы! Разочарование пришло очень скоро. Вдруг этой тихой и как будто очень покорной женщине захотелось дружбы, или, как она называла, живого общения с соседями, с теми соседями, которых Шельбицкий не мог терпеть, как и они его.
С каждым днем Шельбицкий открывал все новые и новые недостатки в своей жене. Претензии сыпались одна за другой. То, видите ли, плохо, что муж выдает ей на день определенную сумму денег и требует точного отчета, куда и как она их израсходовала; то вздумалось ей непременно иметь ребенка, о котором Шельбицкий не мог говорить без холодного пота; подумать только — детский плач по ночам, пеленки, присыпки; а однажды она без его ведома подписалась на заем, как домохозяйка, на триста рублей, и это тогда, когда он, Шельбицкий, главный бухгалтер крупного торгового учреждения, подписался на двести пятьдесят!
Дальше вообще все пошло колесом. Через пять месяцев супружеской жизни они возненавидели друг друга. Обозвав Шельбицкого трухлявым обломком прошлого века, жена ушла от него навсегда, даже не надев пальто, хотя на улице было тогда довольно холодно. Шельбицкий облегченно вздохнул, спрятал пальто и другие вещи жены как можно дальше и сказал, что скорее отрубит себе руку, чем женится во второй раз.
На Чукотку Шельбицкого привела мечта о больших деньгах, а также и то, что здесь он думал найти настоящее уединение, тишину, спокойствие.
И вот он смотрит на величавые, седые головы сопок, прислушивается к полярному безмолвию и плачет, растроганный, счастливый.
— Один! Только один! Мой единственный друг! — обращается он к себе. — Наконец-то, кажется, ты нашел рай на земле, на этой-вот земле вечной мерзлоты, среди белого безмолвия.