Выяснилось, что он прекрасно стреляет из ружья. Он бил гуся без промаха влет, даже бывалые охотники хвалили его.
Последний раз Вениамин поехал с друзьями в тундру раньше обычного: ожидалась бурная весна, и они боялись пропустить массовый лет гуся.
Остановились с вездеходом у сопок, в распадке, недалеко от цепи озер, уже наполнившихся талой голубой водой, куда обычно прилетала дичь, — в пятидесяти километрах от поселка. Два дня стояла сырая, пасмурная погода, гусь не летел, и охотники, дожидаясь тепла и солнца, изнемогали от безделья. Как-то вечером, после возлияния горячительных напитков, зашел вроде бы шутливый разговор о женщинах. Кто-то из парней стал обвинять слабый пол в постоянных изменах и прочих грехах, в которых мужчины вообще любят обвинять женщин: мол, сама природа, сфокусировав в женщине все порочное, толкает ее, бедную, на путь разврата и обмана. Вениамин ввязался в спор, его он задел за живое и, горячась, заявил, что не знает, как другие, а вот он верит своей жене, хотя не верит самому себе. Ребята подняли его на смех, стали утверждать, что пока он тут охотится на гуся, разглагольствует о верности своей супруги, она, не будь дурой, не тратит времени даром, поди, уж нежится с кем-нибудь в постели.
Посмеялись, позлословили, угомонились и легли спать с надеждой на солнечную погоду и хороший лет, но Вениамин не мог заснуть — просто озверел от ревности. Черт знает что только не лезло в голову! Он все-таки не выдержал, поднялся, встал на лыжи и погнал в поселок. К рассвету взмыленный, валясь от усталости, пришел домой. Катя потом долго смеялась над ним, но ревность Вениамина была ей приятна.
Тучи спустились к самой земле и касались труб поселковой кочегарки, дымившей с тупым самозабвением. От тундры исходила терпкая сырость, августовская трава млела, как перезрелая дева. Седая занавесь дождя сузила мир до крохотных, гнетущих размеров. Из туманного моря прилетали хриплые, продрогшие гудки пароходов, и долго парили над землей, как таинственные, невидимые в дымке птицы. Улицы поселка опустели, кое-где в домах зажглись тусклые, тревожные огни.
Ночью Стахов, спавший теперь особенно чутко, проснулся от плача жены. Он поднялся и прошел к ней в спальню. В густо-синем свете ночника он увидел Екатерину в байковом халате, сидевшую по-детски поджав под себя ноги.
— Что ты? — осторожно обнимая Екатерину, зашептал пересохшими губами он. — Зачем, зачем ты?
Плечи ее дрожали, как в ознобе.
— Жалко, — наконец ответила она шмыгая носом, бросив на мужа печальный взгляд. — Время прожитое не вернешь, и Сережу не вернешь.
— Зачем ты так?
А она быстро зашептала, точно шептала спасительный магический наговор:
— Жалко, так жалко, что не хочется и жить…
— У нас все еще будет. — Он говорил вроде бы убежденно, веря в свои слова, но сердце его разрывалось от великой беспомощности перед прошлым, которое теперь нельзя изменить; сердце испепеляла выросшая из вины беспредельная нежность к Екатерине. — С нами всегда будет Сережа, и мы ради его памяти должны быть вместе.
За окном, в гнетущей тьме, неистовствовал шторм. Ветер с колючей ледяной изморосью налетал на притихшие дома сонного поселка, бился судорожно в узких улочках и, вырвавшись в тундру — к простору, уносил стылость моря к зеленым перевалам.
— Как плохо мы жили! — выдохнула она. Теперь она уже не плакала. — Смерть Сергея — наказанье нам. Время ничего не прощает. — Она замолчала и добавила такое, от чего у Вениамина похолодело сердце: — Я теперь боюсь жить.
— Милая, любимая! Что ты?
Он порывисто, горячо обнял ее.
В тихом переулке
Сквозь молодую, сочно-тугую зеленую стену лесополос, подступавшую к серым прямоугольникам новых бетонных домов, на сонный степной городок обрушился песчаный ураган. Ветер пронесся по кривым улочкам и переулкам стремительно, неудержимо, как обезумевшая от близкой победы конница, как проносился сотни лет назад по этим диким придонским степям, рыжим от песка и перекати-поля, седым от полыни и жесткого тимьяна, изрезанным глубокими оврагами, сухими, плоскодонными балками. Ураган сорвал плакаты, вывески, завалил афишные тумбы, которые пережили революцию и войну, выбил во многих домах | окна, сровнял с землей разбитые по весне пионерами цветники, завалил подгнившие деревянные заборы, вырвал с корнями старые больные деревья, превратил в кучу хлама возведенные накануне строительные леса для ремонта синих с золотыми звездами луковичных глав действующего православного храма.
Ураган бушевал часа три, а к утру, вдоволь нарезвившись, стих, будто просочился сквозь потрескавшуюся от зноя землю, но несколько часов кряду на городок оседала рыжая песчаная пудра, занесенная ветром из далеких жарких пустынь и напоминавшая прелую древесную труху.
В тихом небольшом переулке, заканчивающемся тупиком, рухнул огромный двухсотлетний дуб, по преданию, посаженный тем, кто первым поселился на этом некогда диком берегу обмелевшей теперь реки.
Дуб упал утром, когда, по рассказам сторожей и стариков, не спавших по разным причинам всю ночь, ураган затих. Дерево не шаталось, не кренилось, а рухнуло разом, точно у него подрубили все корни, которые держали и питали его долгие десятилетия. Падая, дуб стволом зацепил склад стеклотары, проломил хлипкую крышу, сплющил шаткие стены, побил уйму пустых банок и бутылок. Грохот при этом стоял невообразимый. На улицах города залились тревожным лаем перепуганные насмерть бродячие собаки, была поднята на ноги милиция, «скорая помощь», пожарная команда.
За высотными домами нового микрорайона, придавившими бетонной мощью старые купеческие дома городка, всходило солнце, разгоралась огромная багровая зарница. По главной магистрали, рассекавшей городок надвое, исчерченной белыми предупредительными линиями и стрелами, утыканной на перекрестках светофорами, которые денно и нощно лукаво перемигивались то красным, то зеленым огнем, по-змеиному шипя колесами, оставляя в сухом воздухе едкий шлейф газа, пробегали редкие машины.
Еще не вышли, почесываясь, на улицу сонные небритые дворники, не прыгали глуповатые воробьи у булочной, куда рано по утрам привозили свежеиспеченный хлеб, запах от которого — терпкий, кисловатый, до боли родной, как улыбка матери — охватывал многие кварталы; только что погасли огни утомленных за ночь фонарей, дома, усыпанные ржавчиной пыли, таинственно розовели в синеве.
По дорогам из сел и деревень тяжело тянулись грузовики с картофелем, луком, помидорами, мясом, рыбой, живой птицей, медом, молоком — всем, что необходимо для жизни города, что будет им поглощено и за что он выстроит в гудящих бетонных корпусах стальные машины, нужные тем, кто прирос к земле, обрабатывая и холя ее, кто видит в бетонном, стальном городе брата и помощника.
Через час-другой армада машин вольется в город и покатит, вгрызаясь в общий шум, по жилам-улицам к молокозаводам, пекарням, базарам, магазинам. Пока город наполнен тревожным ожиданием автомобильной сутолоки, гомона, нервной ругани постовых и дворников — всего, что составляет бешеный ритм его дневной жизни.
После отъезда милиции, «скорой помощи» и пожарной команды большинство жителей переулка ушли досыпать, досматривать прерванные сны, на улице остались лишь те, кому не лежалось даже в самой мягкой постели, кому не нужно в этой суетной жизни никуда торопиться.
— Я-то всю ночь не мог заснуть: крутило и крутило, мочи моей нет. Под утро вроде как забылся, а тут — ухх! Аж земля затряслась. Ну, думаю, заташкентило… Вылетаю в исподнем, а оно вишь что, — Николай Николаевич Дударин кивает на толстый, в два человеческих обхвата ствол дуба, который теперь по диагонали перегородил весь переулок, а своей развесистой густой кроной, похожей на зеленую гору, прикрыл двухэтажный дом.
Невысокий худосочный Дударин презрительно щурится, и в его серых, глубоко посаженных глазах, излучающих тихую печаль и усталость безнадежно больного человека, для которого этот мир несет мало радостей, блестят саркастические огоньки. Он садится на скамейку, врытую в землю недалеко от сраженного дуба, и вытягивает свои больные ноги.