Ганна нашарила в темноте его ладонь:

— Чего б человеку не поспать после службы? Кончил дело, спи, набирайся сил. — Теплыми пальцами сжала запястье: — Не вздыхай тяжело, не отдам далеко.

Он отнял ладонь, сел.

— Гадский бог, надо же было те очки цеплять!

Ганна тоже села, перекинула косу за плечо.

— Ну и что? Ты в очках на профессора похож. — Она пробовала шутить, но, видя, что мужу не до шуток, сказала серьезно и успокаивающе: — Пускай видел. Пенсию мы уже выслужили. А года наши такие, что можно очки носить. Пенсионные года наши подошли.

— Пензия, пензия!.. — В ярости обернулся к жене, взъерошенный, злой. Гадский бог, разве с такими руками на пенсию! — Разгорячившись, трахнул сразу обеими по подушке, утопив их по самые кисти.

Ганна скорее с удивлением, чем со страхом взглянула на мужа: никогда до этого выдержка не изменяла ему, а тут бык быком.

— Кондраточко, родный, за што ж ты со мною так? Ах ты ж, боже мой!.. Мы первые… или последние? Все уходят. А мы ж с тобой отсюда никуда, у лесничестве останемся. И дочка по лесному делу хочет… Жить нам и радоваться…

Ганна говорила, говорила, обняв его рукой за шею.

— Старый я уже, Ганно. Песок скоро посыплется.

Она его шлепнула по губам:

— Цыц! Чтоб таких слов не слышала. Для меня ты самый молодой, самый красивый, Кондраточко. А какой для начальства — нехай тебя не печалит. Мы свое отдавали честно.

Под ее шепот его сморил сон. Спал недолго. Ганна его разбудила:

— Посылай за Головым машину. Звонил.

12

Несколько мгновений они смотрели друг другу в глаза — человек и зверь. Два ярко-желтых, с зеленоватым отливом зрачка глядели на Сурова со страхом и злым любопытством. И вдруг исчезли так же внезапно, как перед этим вспыхнули в зарослях олешника близ дозорной тропы.

Потом, когда рассвело и Суров возвращался с поверки, он увидел на контрольно-вспаханной полосе цепочку лисьих следов. Рыжая ступала по-хозяйски неторопливо, испятнав мягкую пахоть глубокими отпечатками лап.

Цвет лисьих глаз напомнил о Вере — в день отъезда у нее были точь-в-точь такого цвета зрачки. Одетая подорожному в старенькую, когда-то синюю, теперь выгоревшую, в пятнах, болонью и поношенные, тоже некогда модные туфли на каблучках-шпильках, она держала в одной руке чемодан, в другой — Мишкин игрушечный автомат. У крыльца, урча мотором, подрагивал газик, а Мишка, усевшись рядом с шофером, канючил:

— Вот еще!.. Тоже мне!.. Едем, мамка. Ну, мамочка!

Вера сделала шаг к двери, остановилась. На ее припудренном лице остались следы недавних слез. И слезы звенели в голосе, когда она подняла к Сурову глаза с ярко-желтыми в ту минуту зрачками:

— Неужели тебе безразлично? Мы же сейчас уедем… Совсем. Навсегда!

На нее было жалко смотреть. Она ждала увещеваний, просьб, надеялась, что он станет отговаривать, как, послушавшись генерала Михеева, сделал это на первых порах их совместной жизни.

— Ты сама этого хотела, — сказал он коротко.

— Но я здесь жить не могу… Не могу! Поймешь ты когда-нибудь?

— Тысячи других могут… Впрочем, зачем повторяться? Мы с тобою много говорили на эту тему.

У Веры насмешливо выгнулась левая бровь, криво дернулись небрежно подкрашенные губы:

— И это все, что ты нам можешь сказать?

— Кому — нам?

— Хотя бы мне. И твоему сыну.

Он ответил не сразу. Протянул руку, чтобы взять у нее чемодан, и ровным голосом, каким разговаривал, сдерживая гнев, произнес, глядя поверх ее головы, повязанной белой косынкой:

— Оставайся.

Сначала дрогнули углы косынки под подбородком. Сурову показалось, а может, в самом деле в глазах Веры мелькнул настоящий испуг. Потом в искреннем недоумении взлетели и сразу опустились обе брови. Лицо ее в злости стало тусклым и некрасивым.

— Вот как!.. — сказала глухим голосом. — Он нам делает одолжение, благодетель. — И вдруг истерически прокричала: — Ненавижу! Все: проклятую дыру, дурацкую романтику. И твоего Голова. Можешь ему передать. Не-на-ви-жу!

Выскочила на крыльцо. Газик плавно тронулся.

Обычно в запальчивости — а с Верой в последнее время это часто случалось — она упрекала его, что дружит с начальником пограничного отряда Головым, упрекала таким тоном, словно общение с подполковником порочило Сурова, а заодно и ее, Веру.

С Головым Сурова связывало давнишнее знакомство: он, тогда еще курсант-выпускник пограничного училища, проводил последнюю свою стажировку на заставе, которой командовал старший лейтенант Голов.

Перед отъездом на стажировку командир дивизиона намекнул Сурову, что его, вероятно, откомандируют на заставу, где от бандитской пули погиб старший лейтенант Суров, отец.

И Суров тяготился бесцельным, как он полагал, пребыванием здесь, на юге. В подразделении Голова, охранявшем участок побережья, слово «граница» воспринималось условно. Узкая полоса галечника среди нагромождения ноздреватых ракушечных скал — какая это граница!

В его представлении настоящий рубеж проходил далеко отсюда, в Туркмении, по вершинам и ущельям Копет-Дага, среди безмолвия гор, где тишина часто взрывалась грохотом выстрелов и горы на них откликались сердитым, долго не смолкающим эхом. Оно, как артиллерийская канонада, перекатывалось с вершины на вершину, по каменным осыпям сбегало в ущелья и стремительно взлетало, чтобы потом замереть далеко внизу, в предгорьях, откуда за узкой равнинной полосой начинались горячие Каракумы.

Юрий однажды слышал и на всю жизнь запомнил, как горы умеют сердиться, стонать и плакать: в тот ненастный осенний день отец не возвратился с границы домой.

К Туркмении Суров был очень привязан, и эта его привязанность объяснялась просто: там он родился и рос, в пограничном поселке с поэтическим названием Сахарден до сих пор живет его мать, из Сахардена же она проводила его в училище и ждала возвращения…

Застава, на которой Суров проходил стажировку, располагалась за городом, в курортном районе с нерусским названием. Первые дни Суров ловил себя на том, что мысленно повторяет это название. Оно ему нравилось и вызывало причудливые ассоциации: акрополь, Карфаген, Парфенон… Стоило смежить веки, как начинало казаться, что тот реальный мир, мир настоящего, в котором он живет, мечтает и учится жить, — плод буйной фантазии. Но опять же запах цветущей акации напоминал ему совершенно незнакомый запах олив, а плеск волн манил в дальние дали.

Юрий не умел долго предаваться мечтаниям. Открывал глаза и видел пляж в мозаике тел — загоревшие до черноты, шоколадные и белые, еще не тронутые солнцем, тонкие, грациозные парни и девчонки, располневшие женщины. С утра до поздней ночи людской шум глушил рокот моря.

В бинокль с вышки можно было рассмотреть далекий горизонт и далекие, казавшиеся игрушечными, белые корабли — даль их окрашивала в один цвет. Те, что уходили к берегам Крыма и дальше, к Босфору, исчезали за чертой горизонта, словно проваливались. Другие, что шли в порт, постепенно вырастали в размерах, меняли окраску. И тогда исчезало очарование дали, сужался нарисованный воображением круг — были просто пляж и просто гавань. Юрий отнимал бинокль, переводил взгляд влево, открывалась панорама порта. Там гремели лебедки, весело кричали маневровые паровозики, у причалов отфыркивались океанские лайнеры, толпились люди.

Много интересного повидал Юрий на юге. И тем не менее все увиденное представлялось ему экзотикой, яркой и пестрой, но отнюдь не границей. Настоящее виделось в суровых и скромных тонах, на заставе, куда он стремился с нетерпением влюбленного.

Однажды выдался свободный от занятий воскресный день. На спортивной площадке только начался волейбольный поединок, когда за Юрием пришел дежурный.

— Старший лейтенант вызывает.

В канцелярии Голов встретил Юрия кивком головы, кинул быстрый и цепкий взгляд поверх очков, сразу как бы став значительно старше.

— Подходяще, — сказал он, видимо, для себя. Отпустил дежурного, но вернул с полпути: — Сейчас ровно тринадцать. Передайте заместителю, что вернусь к двадцати одному. — Подумав, добавил: — Выходной возьму. Искать в Черноморке.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: