Не гневом — добротой живы
Часть первая
Березовые дрова шипят, пенятся соком, из открытой дверцы топки пышет жаром, от ватных штанов идет пар, и кажется, что к выставленным коленям кто-то прижал, приплюснул горячие примочки. Сбросить бы к черту эту промокшую одежду, стянуть хлюпающие, набухшие за день в слякоти сапоги, но трудно оторвать зад от низкой скамейки, от топки, исходящей таким уютным теплом…
«Даже здесь, на этой низкой скамейке, вроде бы нас двое, — думает он. — Один бы встал, переоделся в сухое платье и вытянул в кровати намаявшиеся за день, тяжелые как свинец ноги, а второй — сидел бы вот так целую вечность, лишь бы ничего не делать, тем паче — не думать. Наверно, в такие часы, когда натыкаешься на стену неизвестности, когда ни обойти ее, ни перешагнуть, когда уже ничто не зависит от твоей воли, наверно, тогда человек и создает себе богов… И наверно, каждый раз, упершись в эту невидимую, неосязаемую стену, он ищет дорогу к богам. Хорошо, когда можно положиться на бога или на судьбу. Тогда все решается как бы само собой, без усилий: как будет — так будет… Они мимо деревушки не пройдут. И тогда уж на самом деле — как будет, так… С прошлой осени их никто не видел и не слышал. Люди говорят, что в других местах и зимой объявляются, ну, а здесь пока что было тихо. Но эти оставленные на снегу следы, несомненно, не чьи-нибудь… Видно, всю зиму отсиживались в болоте, а едва только повернуло к весне, хотя солнце еще не успело снег согнать, и появились их следы. Если нагрянут — всего можно ждать. Сказать бы, предупредить, хотя вернее всего было бы выгнать из дому и из деревни, чтоб и ноги их здесь больше не было. Ни брата, ни Агне».
Но он все еще сутулится на низкой скамейке, смотрит оцепенелым взглядом на огонь и курит, курит, хотя во рту уже давно горчит, как от полыни. Все прогоркло. Вся жизнь — вроде непосильной ноши, вроде горба для убогого — попробуй скинь! Даже странно, что когда-то все было по-другому, что с каждым днем он ждал чего-то хорошего, чего еще никогда не было, но обязательно будет. Пришло, черт возьми! Такое пришло, что хоть в болото полезай.
— Винцас, ужинать пора, — говорит жена, но он сидит, будто не расслышав, и только через некоторое время поворачивается к ней. — Кушать иди, — улыбается она, словно разговаривая с глуховатым. От ее улыбки становится неприятно, даже злость накатывает, и он холодно цедит:
— Стяни сапоги.
Никогда ничего подобного он не просил. Разве что под хмельком, и то в шутку.
— Еще чего? — удивляется Мария, но его лицо мрачное, глаза затуманенные, в них ни искорки смеха. Она подходит. — Не заболел ли?
Злость подступает к горлу, он с трудом сдерживает желание громко и прямо отрезать: да, болен, но ты меня не излечишь, и никакое лекарство, никакая твоя малина тут не поможет, только она может помочь, а вы все катитесь к черту… Интересно, какими бы стали ее глаза, скажи он всю правду? Тот, кто глубоко внутри, тот, настоящий, на самом деле сказал бы так, но этот, сидящий на низкой скамейке, молчит. Сглатывает грубое слово и протягивает ногу. Мария хватается за сапог, подергивая, стягивает, а он смотрит на нее, удивляясь, как вдруг все обернулось. Может, и не вдруг, но обернулось. Даже жалости, обыкновеннейшей жалости, испытываемой к любому живому существу, и той не осталось. Она хватается за второй сапог, снова дергает, постанывая, выгнув спину, словно кошка, а он смотрит на ее костлявые плечи, на выступающие лопатки, видит белеющий в волосах пробор, но все как у чужой. Чужая. Совсем чужая. Бог знает какими путями пришедшая в его жизнь и теперь мельтешащая перед глазами, вызывающая черные мысли, словно вползла она в его дом ужом, словно никогда и не было ничего — ни ласки, ни нежности. Она сматывает отсыревшие портянки, развешивает, а он долго разглядывает свои ноги, двигает побелевшими и распухшими пальцами. Потом снимает стеганые штаны и остается в кальсонах. Они тоже сырые и местами окрасились — темнеют синие пятна.
— Ужинать! — громко позвала Мария и сухим кулачком постучала в оклеенную бумагами дощатую стену, за которой тут же скрипнула-застонала кровать.
Винцас торопливо шлепает через кухню, чтобы не застали его раздетым, влезает в штаны, а от вида следов мокрых ног на полу снова пробирает дрожь, как и там, в лесу, когда он увидел следы тех. Надевает старые стоптанные валенки и тихо, будто кот, идет к столу, на котором стоит дымящаяся кастрюля.
Наконец клацает дверная ручка — и на пороге появляется Стасис. Наверно, спал, потому что глаза щурятся от света, волосы взъерошены, а рот сводит зевота. Дверь он оставил приоткрытой, но в темном проеме ничего не видно, только шуршит платье, и у Винцаса от этого шороха сохнет в горле. Вот и Агне. Протянув кулачок, она бросается к печке и что-то кидает в топку. «Наверно, причесывалась», — думает Винцас. Не поднимая глаз, наливает в миску жидкую, заправленную каплей молока похлебку, разламывает кусок хлеба пополам и черпает горячее варево, думая: «Говорить о следах, увиденных в лесу, или промолчать? Сколько их там было? Четверо, пятеро, а может, и шестеро. Словно волки на охоте, шли след в след. Добра не жди. Этот сумасшедший о собственном доме, о дверных ручках и завесках, об оконном стекле рассуждает, и невдомек ему, что теперь каждую ночь можно ждать гостей — а тогда уж не отвертишься. Нашел, видите ли, время дом строить. Все, кто только может, словно ошпаренные, бегут в город, подальше от этого ада, а он, видите ли, задыхается без родины… И ее притащил. Сам хоть в петлю полезай, но о ней, дурак, подумай…»
— Чего такой кислый? — доходит до него голос Стасиса.
Винцас не откликается. Хлебает, нагнувшись к миске, опустив глаза, но видит все, даже не глядя. Видит в конце стола Агне, видит, как она тонкими пальцами отщипывает хлеб и кладет в рот, как, вытянув губы, дует на суп. Он не хочет смотреть на нее, вообще не хочет ее видеть, но замечает даже малейшее движение ее рук, слышит, как она дышит, как проглатывает кусок, как теплым взглядом ласкает лицо Стасиса, и от всего этого ему становится тесно за столом; кажется, сидит окованный железными обручами, стиснут со всех сторон, даже дыхнуть тяжко. Неправда, что человек — кузнец своего счастья: какое выкует, такое и будет. Выкуси! Может, молот-то он держит, но кует не так и не то, что бы хотел. Неизвестно, кто — бог или черт — и наковальню подсовывает, и железо подбирает.
Он отодвигает пустую миску и отдувается, словно за двоих наелся. Выбирается из-за стола, долго, старательно сворачивает самокрутку, прикуривает, выхватив из топки уголек, и устраивается на своем излюбленном месте у огня на низкой, сколоченной собственными руками скамейке. Слышит, как женщины громыхают посудой, видит, как Стасис подходит, останавливается за спиной, потом кладет ему руку на плечо и снова спрашивает:
— Чего такой кислый, брат?
Хочется послать его к черту, сказать, что все у него шиворот-навыворот: люди дома, хозяйство бросают, режут скот, даже озимые оставляют на милость судьбы и бегут в город, а он… Но вместо этого лишь кротко оправдывается:
— Сегодня деревья клеймил… — И снова перед глазами возникают следы, оставленные на раскисшем снегу. «Что изменится, если даже посоветуешь? Ведь не послушается, не отступит от своего. Упрямый, как мать, царствие ей небесное. Она тоже, бывало, ни на вершок со своей дороги». — Намучился по лесу бродить, — говорит он, бросает обсосанный окурок цигарки, накидывает на плечи полушубок и идет во двор.
После дневной оттепели мороз снова сковал землю, хрустит снег, со звоном крошится под ногами ледяная корка. Уже сколько времени так: днем припекает, ночью выстуживает. Небо чистое, утыканное звездами. А деревня спит. Нет света на кухне старого Кунигенаса, уже улеглось и семейство Билиндене. Во всей деревушке темно, только в избе Ангелочка еще мерцает огонек коптилки. Рано теперь люди ложатся. Многие и вовсе не зажигают света, вместе с курами отправляются спать. Всю прошлую осень и всю зиму так было. Даже скотину обихаживать приноровились без огня, ощупью, словно темные окна избы отпугнут непрошеных гостей и они постесняются постучать в окна спящих и пройдут мимо. Порой кажется, что деревушка вымерла, — такая глухая тишина висит над съежившимися избушками. Раньше, бывало, ночь напролет то в одном, то в другом дворе перебрехивались собаки, и их лай, откатившись от стены леса, эхом долго блуждал по деревушке. Не стало собак, они — в земле. И Маргис в земле. Осталась лишь покосившаяся, прильнувшая к сараю конура и ржавая цепь, валяющаяся на земле. Маргис уже не прибежит. Лежит зарытый под березой за сараем. Все собаки деревни перебиты собственными руками хозяев. Чтобы спокойнее было, как говорили те. Только Ангелочек своего Рекса пожалел. Спустил с цепи и силой гнал со двора, но пес вертелся вокруг, вилял хвостом у ног хозяина, не понимая, чего от него хотят, и казалось, что он все еще прикован к невидимой цепи. Он крутился у конуры, не выходя из полукруга, вытоптанного за долгие годы, за которым начинался неведомый, для него всегда запретный мир. Ангелочек гнал его со двора, бил палкой, а пес валился на спину, задирал лапы и с грустным упреком смотрел на обезумевшего хозяина. Тот вздыхал и матерился, наконец ухватил собаку за загривок, волоком дотащил до леса, там еще раз побил и оставил на милость божью. Потом, едва только Рекс пытался вползти во двор, Ангелочек бросался на него как зверь, не жалея ни палок, ни камней, кидал что попадало под руку. Со временем пес понял, что нельзя ему возвращаться в дом, который столько лет честно сторожил. Что он ел — тоже одному богу известно. Но люди иногда видели его у леса, высохшего, со взъерошенной шерстью, поджатым хвостом, целыми часами недвижно глядящего на дом. А иногда ночью, когда выплывала полная луна, раздавался одинокий протяжный вой, от которого мурашки бежали по спине — столько в этом вое было безысходной тоски, боли и обиды. А сам Ангелочек еще и теперь иногда ни с того ни с сего останавливается посреди двора и долго смотрит в сторону леса… Погас свет и в его избе. Как будто кто-то огромный, пришедший из темной ночи, с усеянного звездами небосвода, нагнулся к избе и задул огонек, как ветер свечку в день поминовения. Теперь деревня и правда словно вымерла. Ни огонька, ни звука. Дикие утки и те голоса не подают. А ведь не улетели, никуда не делись. Еще в начале зимы собрались на Версме целые стаи. Речушка вытекает из озера и даже в самые лютые морозы не замерзает. Ниже деревни она не в силах устоять перед стужей — покрывается льдом, а тут не замерзает, всю зиму живая: потягивается в омутах, журчит среди камней, окутанная белесой шалью пара. Даже теперь, при блеклом свете звезд, нетрудно рассмотреть ленту густого пара, похожую на расстеленный для отбеливания холст.