Слова Марии прилетели от плиты и упали между ним и Агне. Он отдернул руку, опаленный страшной мыслью, словно кипятком ошпаренный, — да ведь он не живет! Ходит, говорит, ест, работает, но не живет. Кто-то другой, забравшись в его оболочку, делает все это. Ведь все так просто: если ты поступаешь не так, как хочешь, если делаешь не то, что велит тебе истинный твой голос, если подавляешь в себе тревожащие мечты и ничего не предпринимаешь, чтобы они сбылись, значит, ты не живешь. Ты — не ты. Ты — не Винцас Шална. Никто не может судить о тебе по твоим делам и поступкам, ибо эти дела и поступки не твои, они чьей-то волей навязаны тебе, они чужды настоящему Винцасу Шалне, который многое, а может, даже все делал бы иначе, перевернул бы вверх ногами, — если точнее, то все теперь стоит вверх ногами, а он, Винцас Шална, поставил бы все на свое место и, главное, сам стал бы собой, а если жить так, то никогда собой не станешь и проживешь жизнь, словно и не рождался, словно прожил не свою, а чью-то чужую жизнь, но только не жизнь Винцаса Шалны. «Казалось бы, так ясно и так просто», — удивлялся он этой мысли. Даже как-то неловко стало при мысли, что на себя и на все окружающее он смотрит с высоты, видит землю, маленьких людишек, куда-то бегущих, спешащих, обуреваемых заботами, таких комичных и достойных сожаления…
Эта мысль не давала ему покоя даже в лесу, когда он широко вышагивал, показывая съехавшимся из окрестных сел крестьянам делянки, приговоренные к смерти деревья. Потом он начал думать уже не только о себе, но и о двойственности жизни других людей. Вот съехались мужчины из Маргакальниса, Баранавы, из других рассыпанных по лесу деревушек, вздыхают и шутят, морщатся и улыбаются, глядя на отведенную им делянку, а что они на самом деле думают — кто скажет? Разверстка остается разверсткой. Государство умеет заставить человека работать. И вырубят мужчины отведенную им часть, и свезут к реке, и плоты свяжут, и сплавят по вешним водам до Вильнюса, а что они думают на самом деле — никто не знает. Один, чего доброго, еще нынешней ночью, достав из тайника винтовку, пустит пулю в соседа или подпалит его дом, потому что тот думает иначе, чем он, а другой, гляди, тайком донесет властям тоже на своего соседа, потому что тот опять же по-своему думает. Или вот, сгорбившись, сложившись пополам, человечек тянет пилу, валит дерево, а ночью подожжет уже готовый, давно построенный и от рождения согревающий человека дом. Кто их знает! Все под замком живут, словно в мешках, делая одно, думая другое. Не я один такой, не я один. Теперь многие так живут… Но на что может надеяться литовский мужичок, когда берет в руки винтовку и отправляется убивать своего соседа, такого же мужика?
Заскрипели, завыли пилы, острыми зубьями вгрызаясь в дерево, выплевывая желтые опилки. Одна за другой начали падать сосны. Дерево покачивалось, словно охмелевший мужичок, стонало, скрипело всем телом, медленно клонилось в сторону и уже неудержимо падало со свистом, ломая крону, с грохотом ударяясь о землю, и его крона окутывалась облачком снега. Винцас не мог равнодушно смотреть, как топоры и пилы все глубже вгрызаются в лес, оставляя за собой поваленные стройные сосны и жутко белеющие издали пни. Иногда грудь сжимала такая боль, что казалось, — не в древесину, а в его тело вонзаются острые железные зубы: многие деревья еще могли и должны были шуметь да шуметь зимой и летом, потому что их стволы еще наливались, с каждым годом поднимаясь все выше, наращивая кольцо за кольцом. Но падали и эти. Кто-кто, а он-то понимал, какой урон наносится лесу, и чувствовал себя достойным сожаления свидетелем, наблюдающим, как свершается человеком преступление. Впервые такую боль сердца он пережил летом прошлого года, когда на его глазах сгорел огромный участок молодняка. Народные защитники весь вечер перестреливались с зелеными, засевшими в молодняке, а с наступлением сумерек, боясь, что под покровом ночи преследуемые уйдут, подожгли лесок. С винтовкой в одной руке и с факелом в другой защитники перебегали от сосенки к сосенке, и через несколько минут молодняк полыхал, как прошлогодняя осока. Это были посаженные его собственными руками сосенки. Высаживал их весной сорок первого, а вот через семь лет все поглотил огонь. Тогда ему казалось, что горит вся его жизнь. И он кричал, орал во все горло, словно жгли его самого, а командир отряда народных защитников Чибирас, по прозвищу Чернорожий, тоже драл глотку, когда он кинулся тушить, сбивать огонь пиджаком. Они тягались за грудки у занимающегося молодняка, пока Чибирас не ударил его по лицу:
— Подлец! Люди головы кладут, а ты из-за дрянных кустов слезы проливаешь!
— Люди растут быстрее, чем лес, — сказал тогда он, и Чибирас замахнулся во второй раз, но почему-то не ударил, передумал.
Они оба стояли молча почти до утра, пока огонь начисто слизал весь молодняк, и Винцас понял, что для человека не может быть ничего страшнее, чем видеть, как гибнет его долголетний труд. Неизвестно, о чем думал Чибирас, собственными руками подпаливший лес, но и он был подавлен, избегал взгляда Винцаса и несколько виновато сказал:
— И впрямь получается, как у того змеелова: за день трех гадюк убил, а вечером, гляди, опять все живы…
И теперь при виде падающих одно за другим, приговоренных к преждевременной смерти деревьев он почувствовал, как снова открывается рана, но молчал, стиснув зубы, — его крик не поможет и ничего не изменит, тем более что лесорубы тут ни при чем, он сам выделил делянку неподалеку от речки, будет легче вывезти, и в лесхозе приказал так сделать. По всей широкой полосе стучали топоры, визжали пилы — и падали, падали деревья, сотрясая скованную морозом землю, наполняя звоном столетнюю пущу. К обеду открылась широкая, белеющая пнями просека, а мужчины обрубали сучья и охапками тащили их в кучи, ломами катили бревна; покрикивая, грузили их на сани и везли к реке. На поляне, словно в погожий день на базарной площади городка, пахло опилками, конским потом и мочой. Он шел от одних лесорубов к другим, вымеривал, записывал, кто сколько вырубил, а утренняя мысль, словно тень, не отставала от него: на что может надеяться литовский мужичок, когда берет винтовку и отправляется убивать своего соседа, такого же мужичка? Он вообще не мог понять, как человек может лишить жизни другого человека. Разве что защищаясь, оберегая свою жизнь, он мог бы поднять руку на другого. И то еще неизвестно… Уж лучше отойти, уступить дураку дорогу, лишь бы избежать кровопролития.
На вырубленной поляне мужчины развели костер и устроились кружком, словно на маевке. Он тоже подошел, постелил порядочную охапку веток и расположился полулежа рядом с Ангелочком и его напарником Кучинскасом из соседней деревни. Лесорубы шуршали пропитанной жиром бумагой, доставали сало, холодное вареное мясо, толстые краюхи домашнего хлеба, бутылки молока и жевали, набив полный рот. Достал и он свою закуску.
— Двигайся сюда, лесничий, — пригласил Ангелочек и жестом показал на домашнюю колбасу, разложенную на газете.
— Спасибо, — Винцас, не трогаясь с места, краешком глаза наблюдал за Кучинскасом. Крепкий мужик. Не в каждую дверь пролезет. И зубы крупные, лошадиные, такими и зубец бороны перекусить можно. В позапрошлую зиму он остался вдовцом с двумя дочками, а с прошлой осени его лошадь чуть ли не каждый божий день у забора Ангелочка стоит. А сам Ангелочек трусит по деревне от избы к избе и каждому сообщает:
— Сегодня ко мне не приходите. У моей Юзите гость.
Так откровенно и выкладывает, без всякого стеснения и стыда. И бежит с той же вестью к другому соседу, провожаемый злословием и насмешливыми взглядами всей деревни. А совсем недавно, когда деревенские бабенки рассмотрели пополневший стан Юзите, а мужики чуть не забодали пальцами Ангелочка, он, счастливый, улыбался до ушей:
— Неважно, чей бычок, главное — чей будет телок.
Другой бы на его месте неизвестно что натворил, может, жену забил бы до смерти, а он радуется, словно дурачок найденной стекляшке. И теперь не с кем-нибудь, а с Кучинскасом в паре деревья валит; оба решили сообща разверстку выполнить, хотя Кучинскасу выделено значительно больше. И вообще Ангелочек придурковатый какой-то. Глядишь, боронит картошку, вдруг бросит все, бегом мчится в избу, побудет там немного и снова к оставленной бороне бежит. И с пахотой, и с другими делами у него так. Ни с того ни с сего бросает все и летит в избу. Вот и зубоскалят над ним люди: