— Оставь дверь приоткрытой, — раздался голос Шиповника, и он понял, что это приказ вернуться на свои нары.
Поплелся назад и лег. Пытался заснуть, но перед глазами стоял Клен, тревожили мысли об оставленном доме, Агне, семье брата. Повернулся на другой бок, чтобы Шиповник не видел лицо, лежал неподвижно, словно глубоко уснувший человек. Через приоткрытую дверь в бункер текла освежающая утренняя прохлада. Лежащий рядом Крот сладко причмокивал губами, словно ребенок. Одна его рука была зажата между колен, а вторая, свесившаяся с нар, казалась мертвой. Он засмотрелся на эту крупную и толстопалую ладонь. Всю жизнь Крот батрачил на кулаков, но, видно, так и не понял ничего. Иначе не очутился бы в этом змеевнике. Даже поджигая бывшие хлева Пятрониса, скорее всего, он чувствовал лишь слепую сладость мести за пережитые когда-то унижения и обиды. И, носясь с пылающим жгутом сена, не подумал, что не Пятронисово добро сжигает, а имущество подобных себе деревенских горемык. В его башке ума ни на грош. Все вмещается в кулак с толстыми тупыми пальцами. Он мечтает потом, когда придут американцы, устроиться начальником полиции волости. Закатывает к почерневшему потолку бункера свои круглые глаза и часами бредит, как он тогда заживет. Клевер насмехается над ним, потому что твердо убежден, что не кому-нибудь, а именно ему достанется кресло начальника полиции… И этот, как оказалось, не из богатых. Рядовой середняк, каких большинство в литовских селах. Получается, что не размеры собственности предопределяют выбор человека в это сложное и запутанное время. В человеческом сознании не бывает резких перемен. Тут, словно в курной избе, пропитаны вонью потолок, стены и пол. Как и в этом бункере — проветривай не проветривай, а все равно отдает плесенью и сыростью. Кажется, ими пропитаны не только постель и одежда — сам пропитан ими до мозга костей, и никак от этой вони не избавишься. Собственность человек может потерять за мгновение, а мировоззрение — как горб у убогого: только болезненная операция поможет, и то не всегда… Шиповнику наверняка уже не помогла бы. Даже страшно, когда подумаешь, сколько злобы и желчи в сердце этого небольшого человечка. Зол на всех. Даже здесь, в бункере, он словно волк в собачьей своре. Вечно оскалившийся, недоверчивый, ходит боком, словно боится повернуться, подставить незащищенную спину… Да и все здесь будто убогие какие-то или больные. Клен был умнее. Тот хотя бы под конец понял всю безнадежность и бессмысленность такой жизни. Кто знает, молился ли он, просил ли у бога надоумить американцев, чтоб те, ни на что не глядя, немедля сбросили атомные бомбы. «Литве много не надо, хватило бы одной», — вздыхал Крот почти ежедневно. О!.. Эта свисающая ладонь не дрогнула бы, так и смела бы все даже с родной земли, не говоря уже об остальных странах. Как смела она Клена. Весь день ходил оскалившись, будто совершил хорошее дело. И все хихикал: атом не подводит — хряк, и кончено, все. Даже Клевер избегал его, противно было смотреть на эту глупую тупую рожу… Одним ударом дубинки сломал шейные позвонки. Клен свалился с приоткрытым ртом, так и не успев ничего сказать. Потом прикончили, словно скотину, и — в топь. Три чахлые сосенки рядом стоят — по ним можно будет найти эту проклятую трясину… Неужели Клен сам проговорился Кучинскасу? Непохоже. Слишком замкнутый был. Разве что пьяный проболтался. Как еще Кучинскас мог пронюхать? Может, и Билиндене могла послужить. Говорят, Клен навещал иногда избу вдовы. Клевер все любопытствовал, заслуживает ли еще Билиндене греха? Утешителем вдов прозвал Клена. А какая у него настоящая фамилия, никто не скажет. Шиповник наверняка знает, но ведь не спросишь. Может, и Кучинскас знает. Не кто другой, а он — глаза и уши Шиповника. Все видит, все слышит, всюду успевает. Во что бы то ни стало надо живым взять. С него и начать, чтобы не успел предупредить других, и сам поведет, куда требуется, даже к их начальству, чтоб его болото…
Свесившаяся ладонь вздрогнула, поднялась к груди, ногтями, словно бороной, скребла, разрыхляла заросший колючей шерстью подбородок. Наконец Крот проснулся, сел на нарах, спустил почерневшие ноги, тер, позевывая, запухшие глаза, чмокал губами, а потом сказал:
— Капуста снилась… Кажется, таз умывальный наложили для меня, я ем, черпаю и черпаю, и никак не наемся. А кислятинка горло прочищает, душу освежает… Если б на самом деле подсунули, ей-богу, я бы с целым тазом управился.
— Подсунут тебе, жди, — из угла загудел Клевер.
— Что подсунут?
— Знаешь, что подсовывает человек для целования.
— Ты даже моему сну завидуешь.
— По мне, хоть марципаны жри, только своими дурными речами не морочь другим голову.
— Слюнки текут?
— Пошел ты!..
Неизвестно, чем кончился бы их спор, но вмешивается Шиповник. Каждый раз ему приходится тушить разгорающуюся ссору. Достаточно мелочи, не так сказанного слова или косого взгляда, чтобы они сцепились не на шутку. Точно собаки в одном мешке, вот-вот схватят друг друга за глотку. Особенно в такие дни, когда все голодные, как теперь.
Он осторожно выбирается в тесную дверь бункера, долго оглядывает простирающееся кругом болото, потом на четвереньках ползет к мшистой поляне, волоча за собой оружие. Вершину холма целый день согревает солнце, пробиваясь сквозь редкие кроны сосен. Каждый раз, забираясь на холм, он непроизвольно вспоминает двух змей, вспугнутых в бункере в то раннее утро, когда он впервые очутился здесь. Выбираясь из темного, провонявшего гнилью и сыростью бункера, они и впрямь напоминают ползучих гадов, вылезающих погреться на солнышке. В детстве, выгоняя весной коров, они часто находили на мху или песке проселка свернувшихся змей, били их, иссекали прутьями или забирали живыми, зажимая головы расщепленной палкой, и, засунув в бутылки, несли в деревню. Теперь казалось, что их тоже пригвоздила рогатиной к земле опустившаяся с высей безжалостная рука.
Бушевавшая ночью буря вымела небо: чистенькое, без единой тучки и такое прозрачное, что даже голова кружится при взгляде на бескрайнюю голубизну. «Все под тем же небом живем, всех то же солнце согревает и тот же дождь омывает», — думает он, вытянувшись на мшистом ковре, заложив руки под голову, чувствуя, как приятное тепло заливает все тело, глаза закрываются, ресницы слипаются, словно смазанные клеем…
— Идет, — вырывает из дремы голос Крота, — идет, наконец-то идет, толсторожий дьявол.
Он переворачивается на живот, тяжелыми, словно наполненными песком, глазами смотрит на дальний край болота, где среди темных сосенок белеет одинокий ствол березы. И правда березка качается, словно в бурю. Успокаивается, а через минуту снова сгибается, трясется, — Кучинскас подает знак. Немного погодя и сам он показывается, вылезает из леса, словно черный жук, и топает через оголенное пространство болота по лишь ему известной тропе. Никто другой не знает эту тропу. Может, и Шиповник не знает. Во всяком случае, так он говорит. Ближайшая дорога в большие леса. До их островка безопасным путем можно добраться с любой стороны, но надо идти по открытому месту, откуда ты для каждого как на ладони. Эта тропа самая близкая, но не дай бог выбрать ее. Трясина на трясине. И все качается, прогибается; не знаешь — не суйся, угодишь прямо в преисподнюю. Как-то, проводив Кучинскаса, они попытались пройти по его следу, но недалеко ушли. Пятиметровые жерди уходили вглубь до самой верхушки. И никакого знака, никакого следа не осталось, все заровняла, затянула тина. Для жителей Паверсме сюда за клюквой этот путь самый близкий, но они делают большущий крюк, на многие километры, никто не ходит напрямик. Только Кучинскас бог знает как отыскивает тропу. Но и он без жерди ни с места. Несет ее, ухватившись поперек руками, словно циркач, балансирующий на канате. И качаются перекинутые через плечо два мешочка. Идет, будто иголку ищет: несколько шагов вперед, потом в одну, в другую сторону, кажется, собрался повернуть назад, но вдруг снова идет вперед, опять в сторону, будто с завязанными глазами.