— Кабы знать, Матвеевна…
Бабка Калина, светло и озорно постреливая своими все еще красивыми глазами над припухшими смуглыми скулами, доверительно и быстро тараторит:
— От живоглазья, девицы, другое есть средство — вернее самого верного. Есть на свете остров, на острове камень, в камне заяц, в зайце утка, в утке яйцо, в яйце желток, в желтке каменек. Это и есть сглазу смерть. Взять каменек да проглотить в вечерок.
— Двужелтячное, и я говорю, — утвердительно кивает Липа.
Калина мягко смеется:
— Ну тя, бабка, не про то разговор.
— Каменек тот да моей Ноченьке. А молоко-то было густо-густо, а на сметане — жарь, не хочу, без всякого масла, — пытается свернуть разговор в нужное русло Кондратьевна. А чтобы не перебили, громогласно и сурово начинает: — Это, девицы, еще Ночка жива была. Приносит Глазливая мне как-то свою собачонку — пущай, грит, Кондратьевна, поживет у тебя с недельку, я, грит, к сыну — туда и обратно — не задержусь, значит. Что сказать? Пущай живет собачонка, не объест, чай. А вышло? Возвращается Глазливая от сына, собачонку, ясно, к себе, а та — на-кась, вертается ко мне ночью да так жалобно скулит, аж сердце разрывается. Я ее — туда, она опять ко мне… Так и прижилась. По правде, и я-то к ней попривыкла, ничего собачонка, ласковая, не пакостная. А все одно — приворожила, значит, к моему дому, не нужна стала собачонка…
Бабушка, толкая ухватом чугуны, утробно проговаривает в печь:
— Лиху-то она тоже хватила, сердешная. Чего уж теперь… Всех скоро приберет бог…
— Лиху — не лиху, — разгибается Кондратьевна, но уже без хруста в спине, — а гулеванька по молодости была, свет такой не видывал. Выпьет с полведра и проспит до утра. И все ей знакомы: и зустречны, и поперечны… А мы детей ростили, за скотинкой ходили, мужей обстирывали… От зари до зари, бывало, не разогнешь спину, то-то вон сейчас и ломает. А она, знай, только мужниными деньгами клочить да по чужим дворам ходить…
— Бог простит! — снова пытается заступиться за Глазливую моя бабушка.
Какой-то посторонний звук, напоминающий дребезжание листового железа, выводит меня из сладкой дремоты. Репродуктор, хрипнув, прокашливается и простуженным голосом начинает вечернее вещание:
— Съезд архитекторов Эстонии. Хиросимская трагедия не должна повториться… Итоги Женевского совещания глав правительств четырех держав… Освобожденные советские моряки танкера «Туапсе» выехали на родину…
В репродукторе опять верещит, словно на птичьем базаре. Бабушка потянулась к «тарелке», что-то там крутит. Диктор, будто прочистив горло, снова говорит, правда, с некоторой дрожью в голосе:
— Нью-Йорк. В американской печати появились сообщения о планах запуска в верхние слои земной атмосферы сверхвысотных летательных снарядов. Печать называет их «искусственными спутниками Земли», «сателлоидами»…
— Евона куды замахнулись, антихристы, — комментирует сообщение бабка Лампия. — Мой-то старшой, который на ироплане летает, сказывал, скоро к звездам направят людей.
— Не ходи, конда, в пенду! — наставительно и непонятно проговаривает бабка Калина.
— Чего, чего? — Я выглядываю из-за дымохода.
— Не ходи, конда, в пенду, — повторяет с лукавой улыбкой Калина.
— Что за конда и… пенда?
— Загадка така, сынок. Кот, не лезь в печь…
— Ну и загадка. Армянская, что ли?
— Зачем армянская? Наша, московская. От бабки слыхала: не ходи, конда, в пенду: в пенде канда проклянда.
Кондратьевна громко вздыхает:
— Проклянда не проклянда, а зустречь прогерсу, девушки, нету никаких препятствий. Это не сглаз. Иропланы летают, машины под носом шмыгают, поезда дудолят… Белый свет иным делается.
— …В Хиросиме открылась Международная конференция за запрещение атомного и водородного оружия, — сообщает радио.
— Войны бы хоть не было, — говорит печально бабушка, помешивая ложкой в чугунке.
— Война от жадобы, — определяет Лампия.
Глухая Липа с мучительным сосредоточением на лице вслушивается в разговор подружек, стараясь ухватить хоть одно слово. Она даже одно ухо выпростала из-под платка и часто-часто моргает белесыми ресницами.
Бабка Лампия, мать восьмерых детей, помолчала и снова повторяет:
— Все как есть — это жадоба.
— Сдоба? — встрепенывается Липа. — У меня нонче сдоба не вышла, село тесто-то…
Старушки всплескивают руками и дружно промокают уголками платков скорые на слезы глаза.
Бабушка утирает потное лицо и наклоняется к Липе:
— Дрожжи, подружка, нонче не те…
— Не те, ох не те, — кивает благодарно Липа. — Раньше, бывало, поставишь квашню — да за ночь раза три и встанешь. Тесто-то вытирает, выпирает…
— У меня на действительной средний, — серьезничает враз Лампия. — На побывке сказывал, оружье сейчас наше и ихне шибко забойное, крепкое. Ежели забойство како начнется, не приведи господь! Вся земля перешевырнется. Нет, не врут церковны книги-то…
Бабушка вышла и возвращается с миской квашеной капусты.
— Лягушка испугала, окаянная. Как она в сени забралась? Я — свет, а она сидит на краю бочки и пучит на меня глазищи. Серая вся такая, ровно мышь. Видно, быть дождю.
— Вестей жди, Матвеевна. Лягушка к добрым вестям.
— Слава богу, коли так. Давайте, девки, к столу, вечерять будем. Капуста, не знаю, кака вышла, рассолу что-то маловато…
— Хоть капустушка не клубиста, а я девушка грудиста, — оживляется бабка Калина.
— Была, да сплыла, — говорит Кондратьевна.
— Девки нонче пошли все каки-то худосочны, ни грудей, ни заду. Посмотришь и подумаешь: чем родить-то будешь, чем кормить? Доска доской… — Лампия смотрит на меня, однако не стесняется, продолжает: — Не хвалясь, скажу, я в молодости при теле была…
— Тити по пуду — работать не буду! — вставляет со смехом Калина.
— А ну тя! Так скажу: первых пятерых в печи русской рожала. Протопишь, бывало, до сухоты, постелешь соломку, да и сама туда — нырь. А оттуда принимай только дитятку. Потом уж запретили, в больницу везли. А в печи бабе легче рожать, легче… Э-эх, а муженек-то у меня был! Не совру, меня не обижал, не знаю такого случая, чтоб на совместной лежанке спиной ко мне поворачивался…
Мне интересно, я приоткрываю даже рот, но бабушка моя начеку:
— Хватит болтать, что было — быльем поросло, пусть молодые рожают. Кондратьевна, доставай из буфета чашки, горошница уж вся испукалась в печи — каша одна.
Дверь осторожно скрипит.
— Матвеевна, это я. — Из темноты показывается востренький нос Глазливой.
— Явилась! — буркает Кондратьевна. — Тут как тут.
— Проходи, проходи, — приглашает бабушка. — Сейчас исть будем.
— Да уж я сыта, сыта. Так, посижу маненько…
— Неча скромничать, гороху всем хватит.
— Ну ежели за кумпанию…
— А ты чо там притих на печи, словно сыч домовой? — кричит мне бабушка. — Особого приглашенья ждешь?
Я нехотя слезаю с теплых полатей, протяжно зеваю и неожиданно решаю для себя, что завтра сразу после уроков поведу Стеллу на Зеленый остров. Есть там одно укромное местечко с шалашом, где мы рыбачим с дядей Петей. Разведем костер, испечем картошки, и никаких вам бабушек, никаких мам…
В нос ударяет густой сладковато-приторный дух горошницы. Я обхватываю полотенцем каленый чугун, ставлю посередь стола. Бабушка тем временем достала деревянные ложки, тарелки, бутылку с постным маслом. Кондратьевна и бабка Калина в четыре руки принимаются мелко рубить лук. Лампия на весу отрезает широкие ломти пеклеванного хлеба.
Расселись.
Бабушка с черпаком в руке берет сначала мою тарелку, наполняет до самых краев.
— Опять этот горох, — кисло ворчу я.
— Смотри, объешься гороху — беда будет, — смеется бабка Калина.
Лампия мгновенно затряслась от смеха:
— Ой, Калина, язви тебя! Говоришь, объесться гороху?[1]
Я с серьезным видом пожимаю плечами: мол, чего тут смешного?
— Одна объелась, да семерых родила, — вставляет Глазливая.
1
Гороху объесться — забеременеть незамужней женщине.