У тети Даши были на редкость выразительные руки. Она как бы стремилась ими восполнить малоподвижность тела. Рассказывая, тетя Даша дополняла слова разнообразными мягкими жестами, руки ее то трепетно взлетали, то нежно очерчивали невидимый круг, будто показывая нам со всех сторон хрупкую и драгоценную вещь.
А когда она заплетала косу, пальцы ее казались мне маленькими, добрыми и очень ловкими живыми существами.
После завтрака мы подходили к ней. Она поправляет нам воротнички, пробегает пальцами по пуговицам, ободряюще взъерошивает чубы, потом шепотом произносит:
— Мальчуганы вы мои…
Дядя Гоша, как обычно похрюкивая, ворчливо бубнит:
— Ну хватит, хватит — опоздают…
Однажды летом — это когда мы уже превратились в довольно зрелых лоботрясов — физрук Василий Васильевич устроил отборочные соревнования перед городской олимпиадой. Надо было шесть раз обежать наш квартал. Я считался бегуном средней руки, но в тот день на мне был новенький спортивный костюм, и я расхаживал по школьному двору с гордым видом олимпийского — не меньше — чемпиона. Василий Васильевич тоже был несколько ошарашен моим видом и, словно извиняясь, сказал, что на олимпиаду отбирают спортсменов не по внешности, а по результатам.
Поднимая пыль, первая тройка бегунов ринулась за угол. Я сильно волновался, мне очень хотелось попасть на олимпиаду по одной простой причине: в соседней школе училась красивая девчонка Лиля, которая мне очень нравилась. Она считалась отменной бегуньей, прыгуньей, пловчихой, гимнасткой. Мне хотелось покрасоваться на стадионе в своем костюме типа «экстра-класс-прима-люкс-пирамидон», как мы тогда говорили.
По сигналу физрука я с некоторым замешательством неуклюже затопал своими длинными «костылями» (наш жаргон) за Ленькой Кузнецовым. Около водозаборной колонки мы чуть не сшибли тетку с полными ведрами на коромысле. Ленька умчался вперед, а я успел схлопотать крепкий подзатыльник. Но совершенно верно говорят, что вместе с подзатыльником человек получает стимул двигаться вперед несколько быстрее, чем до него. Я резво припустил за бегунами, догнал их и… сорвал дыхание. Последний, шестой круг бежал не помня себя — мир в моих глазах стремительно мерк, земля проваливалась. И вдруг я увидел бледный овал лица в окне второго этажа углового дома. Тетя Даша смотрела на меня, и тогда я подумал в том, что, если даже я не добегу, все равна она не упрекнет меня, а утешит, и мне тогда наплевать на насмешки мальчишек. Как ни странно, эта мысль меня успокоила, и я добежал с неплохим временем. Физрук удивленно покачал головой и включил меня в список лучших бегунов школы.
На стадионе в день соревнований я не ходил, а, что называется, парил над землей от распиравшей меня гордости. О предстоящем забеге я почти не думал, мысли мои были заняты Лилей. Наверное, поэтому я умудрился побежать совсем не туда, куда надо.
Тем же летом начался капитальный ремонт углового дома по улице Достоевского. Кого-то из жильцов переселили далеко на окраину города, кто-то переехал к родственникам. Кузнецовы остались на месте. Мы с Ленькой на месяц отбыли в пионерский лагерь и вернулись, чтобы остаток каникул слоняться по улицам.
Кровать вместе с тетей Дашей во время ремонта постепенно перемещалась по комнате. Во время побелки тетю Дашу накрыли с головой газетами, и вот тогда я впервые почему-то подумал, что она может умереть.
Под слоями штукатурки обнажились дощатые стены дома. Прежние хозяева обклеили их старыми газетами и листками бумаги, густо исписанными темно-рыжими чернилами. У нас с Ленькой появилось занятие — мы громко читали поблекшие слова, которые можно было еще разобрать. Рукописные листы почти не поддавались прочтению. Они насквозь произвестковались, покрылись бурыми пятнами, при попытке отделить их от стены тотчас же рассыпались в лохматистый, словно асбест, прах. Однако запомнились четыре понятных слова: «…роман… холодно… впаду… отчаяние…»
Если эти страницы действительно принадлежали перу Достоевского, при умелом обращении они могли бы раскрыть новые подробности из жизни великого писателя. Но, наверное, тогда было еще не до музеев и не до реставрационных работ. Расторопные штукатуры, привыкшие к заклеенным стенам купеческих домов, небрежно соскребли мастерками, возможно, драгоценные строки. В памяти остались лишь эти четыре слова: «…роман… холодно… впаду… отчаяние…»
Вполне вероятно, что речь идет о романе «Село Степанчиково», написанном Достоевским в годы сибирской ссылки. Федор Михайлович возлагал на него большие надежды, однако роман был встречен холодно. От него отказались журналы «Русский вестник» и некрасовский «Современник», был он напечатан в реакционных «Отечественных записках». В то время сам Достоевский считал роман лучшим своим произведением. Однако «Село Степанчиково» прошло почти незамеченным. «Достоевский вышел весь. Ему не написать ничего более» — таков был приговор самого Некрасова. Эти слова, кажется, не дошли до писателя, но достаточно было других, чтобы впасть в отчаяние. Тем более, ранее написанная повесть «Дядюшкин сон» также не получила одобрения критиков. Интересно, что спустя пятнадцать лет Достоевский отзовется о ней как о «вещичке голубиного незлобия», «плохой» и попросит в случае постановки ее в театре не указывать его имени на афишах.
Достоевский, о котором потомки будут говорить как о «едва ли не величайшем гении после Шекспира», тогда, в свой сибирский период, «только делался весь». Но в его сознании уже жили герои величайших произведений — «Записок из мертвого дома», «Преступления и наказания», «Идиота».
Тогда, не слишком прилежно пытаясь разобрать слова на истлевших листках, мы о нем ничего не знали, как не знаем теперь, кому же все-таки они принадлежали. Ведь вполне возможно, что после Достоевского в этом доме жил писарь, учитель, литератор…
Но была еще одна находка, о которой — не будь этот рассказ документальным — я бы не осмелился упоминать: уж больно много находок, связанных с именем Достоевского.
Когда перестилали полы, мы с Ленькой, взбудораженные самим актом разрушения, вертелись возле плотника. Тетя Даша лежала на боку, подперев рукой голову, и тоже с явным любопытством наблюдала, как изломанные половицы, постреливая, открывали взору нутро подполья.
Мы бессмысленно разворошили все эти пыльные холмы, ущелья, долины, и возле самой стены Ленька нашел овальную вещицу, тускло блеснувшую, словно старая алюминиевая ложка в черных крапинках. Тетя Даша поднесла вещицу близко к глазам и долго ее рассматривала. Мы все, включая плотника, стояли полукругом у ее изголовья.
— Не золото, — огорчился усатый плотник. — Но серебро — точно! У Кузьмича, верно, золотой обнаружили! Хозяева от счастья пол-литру нам… гм-гм… А это серебро. Серебро это. Чекушку… гм-гм… значит.
— Медальон, — шепотом произнесла тетя Даша и стала осторожно сдувать с него пыль. В ее прозрачных руках овальная вещица вдруг распахнулась. Это было так неожиданно, что у нас с Ленькой приоткрылись рты, а плотник даже циркнул от восхищения слюной.
Внутри медальона оказались две прядки волос — темная и посветлее; в стенки были вделаны две крошечные, плохо сохранившиеся фотографии. На одной угадывалось женское лицо, на другой — мужское, с короткой бородкой.
Первым нарушил молчание плотник. Он громко поскреб щетину на щеке, хмыкнул:
— Ишь, ровно два голубка. А все одно, была это — как ее? — любовь и — нету.
— Есть! Есть! — Тетя Даша рассмеялась счастливо, будто наконец освободилась от тягостных сомнений, вздохнула и тихонько закрыла медальон, а руку спрятала под одеяло. — Теперь он будет моим, — сказала она.
Голос ее от краткого дыхания был тих и слаб. Я впервые обратил внимание на глаза тети Даши. Светло-серый их цвет казался темнее из-за слегка опущенных век. Они притягивали и одновременно пугали. Угадывалась в них какая-то неземная усталость и мудрость. Видимо, ощущение усиливалось расширенными зрачками. Эту особенность ее глаз замечали и другие. Только много лет спустя Ленька мне сказал, что тетя Даша принимала лекарства, от которых зрачки были всегда неестественно расширены.