В медсанбат из всей машины попали только двое: девочка и я. Большинство эвакуированных оказались невредимы. Четверо крайних у левого борта были убиты.

Коек в медсанбате не хватало, и нас поместили на одной. Девочка была сильно истощена и простужена. Она металась в жару и тянулась ко мне.

— Мама…

Нижнюю часть лица мне забинтовали из-за раны на щеке. Видны были только мои темные глаза да светлые волосы, такие же, как у матери этой девочки. Я заметила выбившиеся светлые пряди, когда ее, убитую, помогала опускать из грузовика. Глаз не видала: они были закрыты.

И вот девочка, касаясь моих волос, твердила:

— Мама, мама…

Не зная, что делать, я бормотала сквозь повязку:

— Успокойся, дочка…

Девочка затихала и начинала монотонно шептать:

— Потом мы поедим каши. Потом попьем чайку и съедим хлеб. Получим двести пятьдесят граммов… Полкило сразу съедим… Восемьсот граммов…

И снова слабый голос дрожал:

— Мама, мама…

Высушенное голодом маленькое тело прижималось ко мне, обдавая жаром, а я думала о том, как легко этой девочке, зарывшейся бескровным лицом в мои волосы. Я была здорова и сильна, когда стояла в туче красной пыли перед грудами битого кирпича, под которыми лежали моя мать, отец, братишки-близнецы, дед…

— Доченька, доченька, — бормотала я, вливая ей в рот жидкую кашу. Я знала: ей сейчас очень нужна была мать.

— Спасибо, — сказала мне военфельдшер, поившая тяжелораненого на соседней койке. — Хорошо помогаешь. У меня рук не хватает. Санитарный поезд задержался. Бой на дороге… — Она с трудом выпрямилась и еще раз взглянула на нашу койку. — А знаешь, какая у нее фамилия? Как и твоя: Иванова… Жалко девчонку…

Мне пришлось кивнуть: разговаривать было трудно.

На нашей трассе я видела много детей, разучившихся улыбаться, переставших плакать, равнодушных ко всему. Непомерно большая голова, которую уже не держала тонкая шея девочки, отечные веки, словно налитые голубой водой, вызывали острую, непереносимую жалость.

Через дань я, еще забинтованная, снова сидела за баранкой. Полуторку мою отремонтировали без меня, сразу же, как только был сдан груз.

После двухдневного перерыва я увидала дорогу будто заново. Огни трепетали, кружились, двигались гирляндами по всей ледовой трасса. По небу, рассекая мглу, шарили узкие конусы прожекторов, перекрещиваясь, расходясь, уступая место неярким зимним заездам. В тот самый день, когда меня перевели в автобат, нашу дорогу прозвали Невским проспектом.

Мы тогда собрались на митинг в лесу около озера. Комиссар, указывая в сторону перевалочной базы, сказал, что горы грузов с надписью «В Ленинград» не тают, а растут — план перевозок не выполняется.

Он прочел нам обращение Военного Совета:

— «Дорогие товарищи!.. снабжение Ленинграда и фронта висит на волоске, а население и войска терпят невероятные лишения… От лица Ленинграда и фронта прошу вас — возьмитесь за дело, как подобает советским патриотам…»

Наварное, на всю жизнь запомнила я эти слова и людей, стоявших вокруг. Это было необыкновенное войско. Половина его состояла из увечных: одноглазых, сухоруких, хромых… Люди прямо из госпиталей, из батальонов выздоравливающих пришли на лед. Много было и шоферов такси — лихачей, еще не привыкших к дисциплине, работавших на свой страх и риск. Большинство водителей были ленинградцы, истощенные голодом.

Я всегда буду помнить, как задрожал вдруг в конце голос нашего комиссара:

— «Ваших трудов Родина и Ленинград не забудут никогда!»

На митинга я второй раз увидала регулировщика с Девятого километре. Сильно хромая, он поднялся на возвышение и стоял рядом с комиссаром. Говорил плохо, сбивчиво и очень тихо. Вряд ли кто и понял его, но последнюю фразу расслышали все:

— Я коммунист… Хотя рана моя не зажила, я не сойду со своего Девятого километра, пока кровь моя не станет льдом.

Случайно наши глаза встретились. И что-то горячее в его взгляде заставило меня протиснуться вперед.

Тихо и, наварное, так же сбивчиво, как регулировщик, я рассказала, что занималась в авто-мотоклубе, имею любительские права. И попросила, чтобы мне дали машину.

Регулировщик стоял неподалеку, и я услышала то, что давно говорили его глаза:

— На женское дело!

Испугавшись, я объявила, что ничего не боюсь, что отец мой был водителем автобуса и я хочу водить машину.

Тогда многих переводили в автобаты: шоферов не хватало. Дали машину и мне.

А генерал сказал:

— С сегодняшнего дня светомаскировка на трассе отменяется: фары — белый свет, путь — морские мигалки и фонари.

По рядам прошел шепот. Все ахнули при таком отступлении от правил.

— Считаю, меньше будет урон, — объяснил генерал. — Мы сами друг друга в темноте больше давим, чем немец в машины попадает.

С этого-то дня трассу прозвали Невским проспектом.

А теперь уже кажется привычным, что ярко освещенные ленты пересекают озеро. Машины успевают сделать два, три, иногда четыре рейса за сутки, хотя дорога удлинилась, и мы возим грузы не только по озеру, но и до самой железной дороги.

На моей белой полуторке тоже был укреплен маленький красный флажок многорейсовика, пока его не сбило осколком.

Подъехав к Девятому, я увидела знакомую долговязую фигуру у просвечивающего изнутри ледяного домика. Согнувшись, он входил в него. Я едва успела подумать, что регулировщик жив, как дорогу осветило ярким светом. Немцы не оставляли нас в покое и на этот раз развесили осветительные бомбы-люстры.

Началась воздушная тревога. Метрах в полутораста от дороги с грохотом взметнулся огромный столб воды, льда и пламени. Запахло гарью. Ударило ближе. Я оглянулась. Позади меня в колонне было уже не пять, а только четыре машины. К свежей пробоине, в которой колыхалась черная вода, бежал на помощь регулировщик. Но из закрытой кабины груженой машины не мог бы выбраться и чемпион мира по плаванию. Мы знали это из горького опыта. Сжав под повязкой губы, я погнала машину, не глядя по сторонам. Всегда на Девятом одно горе…

Впрочем, утром во время следующего рейса началась вьюга, и на других километрах было не лучше, чем на Девятом. Автоколонна ползла, словно внутри громадного снежного смерча, застилавшего небо. Стало темно, а фары пробивали не больше трех метров и не освещали ничего, кроме снега. Ветер с завыванием вдувал его во все щели моей старенькой полуторки. Колючая снежная пыль лезла в глаза.

Такого бурана не было давно, хотя дело шло уже к весне. Окончив смену, я еле доплелась до медсанбата.

Военфельдшер сказала:

— Она спрашивала маму. Пришла в сознание. Про обстрел все помнит… А про повязку твою спросила: куда же мама ушла, если ранена и вся в бинтах?

Снимая с меня повязку, военфельдшер наклонилась и виновато заглянула мне в лицо.

— Пришлось сказать, что мама теперь солдат и ушла на работу. Ну что было сказать?

Я кивнула, а она сняла бинты и, сев напротив меня, посмотрела не на рану, а мне в глаза.

— Я сказала, что мама придет проводить поезд, а потом приедет, заберет из госпиталя… Невозможно, невозможно сразу…

— А в какой ее госпиталь? — спросила я, еле шевеля засохшими губами.

— В Казань или в Куйбышев. Если поправится, там — детский дом, школа…

— Какая же школа? — удивилась я. — Она крошка…

— Блокадница, — кратко объяснила военфельдшер, принимаясь за перевязку. — А ей уже семь лет, — продолжала она, бинтуя. — Бывают еще хуже. От голода и страха будто деревенеют. Имени своего вспомнить не могут. Говорить перестают…

Мне это было известно и все же каждый раз казалось невероятным…

На следующий день около поста на Девятом километре я свернула к сугробу и, не заглушив мотора, подбежала к регулировщику.

— Эге, уже? — удивился он. — А я собирался в медсанбат, тебя навестить.

— Ладно, в порядке, — сказала я.

Он не разобрал моих слов сквозь бинты и спросил:

— Выпустили или сбежала?

Я немножко продырявила пальцами бинт около рта.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: