— Значит, нам ничего не грозит? Ничего?

— Ничего.

— Благодарю вас, господин офицер. Я знал, что в советской комендатуре мне ответят так. Именно так.

Это было все, что сказал сам Отто.

Взявшись за руки, супруги, улыбаясь, вышли из кабинета.

Еще одна партия

В кабинет Перервина входит юркий, щупленький, словоохотливый мужчина лет сорока.

— Лидер австрийской партии «Свобода и прогресс», — рекомендуется он.

— Простите, но я и не припоминаю такой партии.

— Совершенно верно: формально эта партия пока не существует.

И тут же начинает пространно рассказывать, что до аншлюса в Австрии, кроме четырех основных партий — социал-демократической, коммунистической, социал-революционной и христианско-социалистической, был добрый десяток мелких.

— Меня всегда удивляло: такая маленькая страна и так много партий, — замечает Перервин.

— О, в этом нет ничего удивительного. Это принято в Европе. И это нам кажется логичным и закономерным: чем больше партий, тем шире свобода... А что мы имеем сегодня? Три разрешенных партии — социалистическая, коммунистическая, народная — не удовлетворяют австрийский народ. Коммунистическая партия пока немногочисленна. Социал-демократы давно себя скомпрометировали. Что же касается народной партии, то это такая туманная, неопределенная организация, что она может нас далеко завести... Словом, нам, как воздух, нужны новые партии, — горячо доказывает посетитель. — Скажем, наша «Свобода и прогресс», «Партия свободы» и еще кое-какие. И если вас, господин офицер, удивляет обилие партий в Австрии, — горячо продолжает посетитель, — то нас, австрийцев, удивляет другое...

— Что именно?

— У вас такая громадная страна — и всего-навсего одна-единственнад партия. Почему? Соответствует ли это принципам подлинной демократии?.. Простите, я, [202] кажется, позволил себе лишнее и задал несколько вольный вопрос?

— Нет, почему же, — улыбается Перервин, — Я отвечу вам... В России до революции тоже было много партий: большевики, меньшевики, эсеры, трудовики, кадеты, монархисты. Все они, кроме большевиков, только болтали о свободе, о земле, о мире. И лишь одни большевики во главе с Лениным остались верны своей революционной программе: первыми декретами Советского правительства были декреты о земле и мире. Естественно, что наш народ пошел за большевиками и отвернулся от других партий. Ибо только та партия жизненна, которая выражает волю и чаяния большинства народа. А многопартийность, которая в такой моде, в частности, у вас в Австрии, мне кажется, не имеет смысла и только усугубляет путаницу в умах.

— Очевидно, у разных народов разные точки зрения по этому вопросу.

— Не будем спорить и перейдем к конкретной цели вашего визита... Скажите, как многочисленна та партия, о которой вы хлопочете?

— Мы еще не проводили учета.

— А все-таки?

— Сейчас трудно сказать.

— Ну хотя бы приблизительно?

— Думаю, около ста.

— Всего лишь? Согласитесь, что эту маленькую группу людей даже при очень богатой фантазии едва ли можно считать за партию. Вот когда у вас будут тысячи, тогда мы с вами возобновим разговор. Тогда милости просим...

Парикмахер

Новому посетителю Ивана Александровича Перервина лет тридцать пять. Он заметно хромает на левую ногу. Одет как-то уж очень ярко и безвкусно: зеленый костюм, отчаянно рыжие ботинки, розовый галстук с нелепым синим цветочком посредине. И все это базарное, мещанское, рассчитанное на дешевый шик. На преждевременно полысевшей голове редкие рыжеватые волосики на висках явно завиты мелкими крутыми колечками. Глаза наглые и в то же время трусливые, как у [203] хищного зверька, готового больно укусить исподтишка и тут же юркнуть в кусты. И за десять шагов разит от него запахом дешевого одеколона.

Нет, посетитель с первого взгляда не понравился Перервину. Переводчик сразу же заметил это по особой собранности Ивана Александровича и по сухим ноткам, с которыми было предложено гостю сесть.

— Я — парикмахер. Скромный парикмахер, — рекомендуется посетитель.

Внимательно следя за выражением глаз Перервина, он пространно и витиевато рассказывает, что родился в рабочей семье, что «жестокий мир капитализма» не дал ему возможности учиться — и он стал парикмахером. Как выходец из рабочей семьи, он ненавидел наци. Его совесть, его рабочая совесть не позволяла ему сотрудничать с ними, и он с превеликим трудом, подчас даже рискуя жизнью, добился, что его не взяли в «грабительскую армию кровавого Гитлера».

— Я не повинен ни в одной капле крови, пролитой советскими войсками, — с гордостью добавляет он.

— Простите, у вас, кажется, повреждена нога? — перебивает подполковник.

— Да, да, хромой от рождения... То есть не совсем так...

Посетитель явно смущен репликой Перервина. Он впился в него глазами, пытаясь понять, почему задан этот вопрос, и старается смягчить неловкость пространным и жалостным рассказом о том, как трехлетним, оставленным без присмотра ребенком, он упал с крыши сарая, как не было средств у родителей пригласить врачей («Вот он, ужас капиталистического мира!») и как всю жизнь страдал от своей хромоты.

Перервин внимательно слушает, молча кивает головой. Посетитель успокаивается и снова хнычет о том, как трудно прожить с семьей, имея парикмахерскую на окраине Вены, в рабочем районе: «Клиентура бедна, ее культурные запросы мизерны, и нет возможности проявить свой парикмахерский талант!»

— Спроси его, что ему от меня надо, — нетерпеливо бросает переводчику Перервин.

— Я пришел за советом и поддержкой, господин офицер. [204]

И снова льются слова — стертые, штампованные, заранее придуманные, и снова все тот же внимательный бегающий взгляд наглых и трусливых глаз.

Парикмахер, оказывается, до сих пор прожил беспартийным: в Австрии не нашлось партии, которая была бы ему по душе, а с коммунистами во время немецкой оккупации он не смог наладить связь («Такое время, господин офицер: произвол, грубая сила, честные люди в подполье»). Но теперь, когда Австрия «вступила в новую, светлую эпоху», когда «выходцу из рабочей среды широко открыты все дороги», он не может позволить себе стоять в стороне, он должен «окунуться в вихрь общественной жизни».

— Словом, я хотел бы вступить в коммунистическую партию.

— Вот как? — и брови Перервина от удивления ползут вверх. — В коммунистическую партию? — повторяет он, но теперь в его голосе с трудом сдерживаемый гнев. — Это дело ваших политических убеждений... И, конечно, той партийной организации, к которой вы обратитесь, — сухо заканчивает Иван Александрович.

Посетитель заметил, что офицер чем-то недоволен, но еще не понимает — чем. На всякий случай он пытается спастись за трескучими фразами.

— Что касается моих политических убеждений, то господин офицер может быть уверен: они тверды, как гранит. Да иначе и быть не может: воспитание в рабочей семье, долгая трудовая жизнь...

— Кстати, кем был ваш отец? — перебивает Перервин.

— Отец?.. Отец работал официантом, простым официантом в ресторане при гостинице «Империал».

— Это, кажется, была богатая гостиница?

— О, первоклассный отель! Избранная клиентура! Туда брали только проверенных служащих. Трижды проверенных.

— Понятно. Понятно, — кивает головой Перервин.

— Так что мои политические убеждения незыблемы, как скала. А вот мнение партийной организации... Нет, я, конечно, не смею поднимать об этом разговор, но слово, одно только слово, замолвленное господином офицером, было бы решающим... Нет, нет, — очевидно заметив что-то тревожное для себя в лице Перервина, [205] бьет отбой посетитель. — Это только мечта. Несбыточная мечта маленького человека. Но позвольте, господин офицер, задать вам вопрос. Последний вопрос. И я не буду больше вас беспокоить.

— Слушаю.

— Я уже докладывал, что моя парикмахерская расположена на окраине Вены. Мне трудно развернуться. Не на ком показать свое уменье преобразить человека, сделать его моложе, изящнее, красивее... Надеюсь, если я запишусь в коммунистическую партию, мне будет оказано содействие переменить место? Ну, скажем, хотя бы на эту Рингштрассе? Тем более, что некоторые из здешних парикмахерских принадлежали нацистам и сейчас, так сказать, свободны. У меня есть адреса, если позволите...

Посетитель уже протягивает бумажку Перервину, но замечает, как сурово сдвинулись его брови, и поспешно сует ее обратно в карман.

— Насколько я вас понял, господин парикмахер, — отчеканивая каждое слово, говорит Перервин, — вы требуете вознаграждения от партии за честь считать вас в ее рядах?

Глаза посетителя трусливо мечутся. Он понимает, что споткнулся. Но на чем?

— Господин офицер, вы правильно перевели мои слова? — обращается он к переводчику.

— Совершенно точно.

— Простите, не понимаю... Нет, я ничего не требую. Но ведь так всегда делается: партия помогает жить своим членам. Как же иначе?.. А может быть, я многого захотел?.. Нет, конечно, не обязательно на Рингштрассе. Можно и в другом месте. Но только хотелось бы в центре.

— К сожалению, ничем полезным быть не могу, — еле сдерживая гнев, поднимается Перервин. — Скажу только одно: не знаю, как в других партиях, но в коммунистической партии не платят ее членам теплыми местечками. Нет, не платят. Хотя это не имеет отношения лично к вам: вы просто ошиблись адресом, господин парикмахер.

Посетитель уходит, очевидно так и не поняв, где же он оступился. [206]

— Проветрить комнату! — резко бросает Перервин переводчику. — Да нет, не форточку — окно!

Венская опера

По роду своей работы Иван Александрович Перервин занимался в комендатуре и вопросами культуры. Вот и сейчас в его кабинете делегация театральной общественности Вены. Речь идет о восстановлении разрушенного бомбардировкой здания Венской оперы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: