— Французская полиция, — сказал офицер, — имеет точные сведения о том, когда у того или иного легионера заканчивается срок службы. Правда, крепость закрыта для полиции. С другой стороны, у нас в Иностранном легионе не проявляют интереса к тому, что творится за воротами крепости. Марсель Монтилье, — офицер спрыгнул с подоконника, поправил складку на элегантных кавалерийских брюках, подшитых оленьей кожей, и с усмешкой медленно вернулся к столу. — Нужно ли мне напоминать вам ожидающее вас наказанье, или вы сами обладаете достаточно хорошей памятью?
Рубец на лице загорелого мужчины сильно покраснел.
— С какого времени Иностранный легион стал проявлять интерес к прошлому своих служащих?
— Разве вам случилось за пять лет службы услышать хотя бы малейший намек на свое прошлое? — Офицер сел за стол. — Пьер Аминьяк, — раскрыл он личное дело следующего легионера. — Гм, гм, темное дело около банка в Монпелье. Кассир умер в больнице. Так говорится в протоколе. Какого вы мнения об этом, солдат Аминьяк?
Солдат левой рукой поправил перевязь, вытянул морщинистую шею, из его горла вырвался хриплый звук.
Офицер прикоснулся средним пальцем к узкой полоске усов и внезапно понизил голос.
— Никогда я не считал вас идиотами, mes camarades[157]. Идиотами вы будете лишь в одном случае: если не подпишете. Разве пять лет не протекли незаметно?! А вам, Аминьяк, из-за руки все равно месяцев на шесть обеспечен покой. Чего еще?
Монтилье — легионер с рубцом на лице — вернулся к окну, стал задумчиво глядеть наружу, выстукивая на стекле какой-то ритм. От взволнованного дыхания ноздри его орлиного носа широко раздувались. У стола воцарилось долгое молчание, в прикрытых глазах офицера светился огонек превосходства. Аминьяк все больше мрачнел, в рассеянности он обжег себе пальцы об окурок сигареты, яростно бросил его на пол и растер ногой.
— Не могу я писать раненой рукой!
— Не беда. За вас подпишет товарищ, — офицер обмакнул перо.
Монтилье подписал за Аминьяка. Потом, покусав некоторое время кончик рыжеватого уса, решительно присовокупил свою подпись и гневно швырнул перо на чернильный прибор.
Третий легионер, задумчиво погладив светлую, выцветшую на солнце бровь, оттолкнул бланк:
— Не подпишу!
— Дайте документы этому идиоту! — крикнул офицер писарю, а сам склонился над другими делами, лежавшими на столе.
Три легионера, с которыми он только что разговаривал, перестали для него существовать.
После их ухода Гонзик передвинулся на самый край скамьи и склонился к окну: за воротами, перед входом в крепость, застыли в ожидании две зеленые полицейские машины без окон. Около них расхаживал полицейский.
— Ян Пашек! — раздалось в глубине комнаты.
Гонзик подошел к столу, около которого нервозно вышагивал офицер со странно сплюснутой головой. На запястье правой руки у него висела плеть, которой он похлестывал по голенищу. Челюсти офицера были плотно сжаты, а желваки под натянутой кожей без устали прыгали.
— Ну, а ты?
Гонзик вздохнул. Чех! Если бы не разделял стол, юноша с восторгом пожал бы ему руку. Гонзик скороговоркой начал выкладывать свою историю. Рассказывал нескладно, заикался, забегал вперед, потом возвращался назад. У ослепленного внезапной надеждой юноши даже не возникал вопрос: какую же роль исполняет в этом штабе чешский офицер? Гонзик выложил ему все, что накипело у него в душе, выругал вербовщика, заманившего его в легион, мерзавцем, негодяем, прохвостом.
— Так ты, стало быть, не хочешь остаться в легионе? — безразличным тоном спросил человек по другую сторону стола.
— Ни за что на свете! — горячо воскликнул Гонзик. Только глаза офицера беспокоили его: они были почти бесцветными, неподвижными, пустыми. Юноша напрасно искал в них отражения душевной теплоты.
— Напиши, что не хочешь служить в легионе…
Гонзик сел и нетвердой рукой начал строчить заявление. Вдруг неожиданный, страшный удар в лицо ослепил его, дикая боль пронзила его до самого мозга. Гонзик взвыл и закрыл лицо руками. Сквозь пальцы он заметил перевернутую чернильницу, черная лужица залила стол и бумагу. Крупные капли крови из рассеченной щеки смешались с чернилами, образовав нелепый орнамент. Гонзик скорчился на стуле, боль душила его, лишала способности владеть собой, он скулил, словно собака.
— Свинья! — прорычал над ним угрожающий, прерывающийся голос. — Мы тебя отучим оскорблять наших агентов…
Гонзик оглох от этого крика. На его ладонях алела кровь, кровью были залиты брюки, а около него — искривленная зверская рожа и плеть, висящая на запястье. Но вот голос над ним сделался немного спокойнее, теперь вместо свирепого рыка в нем можно было уловить отчетливые нотки презрения.
— А что остается делать нашим агентам, когда вы, скоты и идиоты, не вступаете добровольно? Настоящий мужчина сам завоюет себе свободу на фронте, а не в лагере, лежа с девкой на нарах! А если думаешь, что мы тебя три недели кормили, чтобы потом отпустить к своим, так ошибаешься! Да перестань выть, ты солдат, а не старая потаскуха!
Кто-то приказал Гонзику идти. Уходя, он взглянул на французского офицера с усиками, сидевшего за столом у окна. На лице того было ярко выражено отвращение к поступку чешского коллеги.
В полубессознательном состоянии Гонзик свалился на стул, который ему вовремя подставили: сухонький человечек в белом халате, говоря «mon Dieu, mon Dieu»[158], наложил повязку, забинтовал лицо Гонзика, написал на бумажке: «Десять дней не подвергать телесному наказанию», — и отпустил его вместе с сопровождавшим его охранником.
В тот вечер Гонзик снова долго прислушивался к мерному звуку морского прибоя. Волны ритмичными ударами разбивались о скалы форта Никола. Стая галок перестала, наконец, галдеть и носиться вокруг башни, увенчанной наблюдательной вышкой. Только несчастный узник в подвальном каземате вертелся с боку на бок на голых досках топчана, напрасно ожидая успокоительного сна. Вечерний суп унесли нетронутым. Иногда Гонзик трясущимися руками подносил глиняную чашку к запекшимся губам и пил жадными глотками воду.
Снова потянулась ночь, в ране болезненно пульсировала кровь, между каждым ударом прибоя пульс успевал биться семь раз, только иногда торопливая волна разбивалась о стену вместе с шестым ударом сердца Гонзика.
Он лежал лицом книзу, прижавшись лбом к доске, — так боль казалась менее мучительной. Ему не удавалось сосредоточить мысль на чем-нибудь одном, временами его тряс озноб, слез у него уже не было, а только удивительная горькая пустота внутри и желание выйти из камеры тихим шагом, чтоб не разбередить рану на лице, встать на террасе, посмотреть кверху на холодные звезды и прыгнуть… Какое освобождающее представление — слиться с прибоем, избавиться от всего, от боязни, что заставят убивать людей, от страха, что убьют тебя самого, от бремени собственной совести, нести которое уже нет сил.
Но вот появляется бледное сострадательное лицо Катки. Оно стало ближе, четче, потом снова расплылось. Гонзик крепко сжимал край топчана, воображая, что стискивает тонкую руку Катки; он старался подольше удержать в воображении ее черты. К нему снова вернулось желание жить, выдержать во что бы то ни стало. Правда, пятьдесят процентов легионеров гибнут в зеленых джунглях Вьетнама, но он, Гонзик, должен, просто обязан вернуться! Он приедет, обнимет Катку за плечи, зажмурит глаза и поцелует ее в губы…
Гонзик снова жадно пил. Вода текла под рубашку, испачканную твердыми, как от крахмала, пятнами засохшей крови. Потом жар снова охватывал его.
Ах, какое море видел он сегодня утром! Мощь водных пустынь, в которых человек теряется как пылинка, ужас и восторг, и все-таки этот вид с террасы крепости подымал голову человека! Он всегда думал, что море бесконечно, и вдруг этот высокий горизонт был таким близким, что казалось, если поплыть на лодке, доплывешь к нему за какой-нибудь час. Гонзик еще увидит море, но никогда уже не переживет того первого, ошеломляющего впечатления.