«Зверь, — подумал Гонзик, — нет, не зверь… Зверь убивает свою жертву, но эсэсовцу нужно не убивать, а только мучить, мучить. Этот садист здесь обрел возможность снова вспомнить ремесло, которому его когда-то обучили».
— Падай же, ради бога! — прошептал Гонзик.
В этот миг Билл свалился в песок, вещевой мешок перелетел через его голову. Минуту Билл извивался, затем сразу замер, и во дворе на мгновение наступила тишина.
Чья-то рука уже давно колотила кулаком в железную дверь. Только теперь Гонзик обратил на это внимание.
— Скажи этой свинье, — задыхаясь, кричал заключенный по-чешски, — что мы солдаты… а не собаки… Почему ты ему этого не скажешь? Почему не кинешься на него и не пробьешь ему башку, скотина?.. Ты такая же свинья, как и он!..
Сержант не понимал этих слов, он бил ногами лежавшего Билла; острый запах пота и крови возбуждал бешенство сержанта. Билл пришел в себя, он инстинктивно руками оберегал от ударов живот. Это было все, на что он еще был способен, ничто, никакие удары, никакое неистовство не смогли поднять его на ноги.
— Брось его в камеру, — прохрипел, наконец, Кобылья Голова. — В рапорте прибавь еще одного больного, если эта сволочь к утру не околеет.
Гонзик извлек проволоку из порезанной кожи. Билл заревел от боли.
— Добей меня, бога ради, доконай…
— Билл, не теряй голову, все снова будет хорошо, Билл…
— Застрели меня, не бойся, ты вправе… при самообороне… ты, паскуда… — Билл последним напряжением дотянулся до автомата Гонзика и стал дергать его.
Гонзик вырвал автомат, схватил Билла под мышки и поволок его по двору к камере, откуда слышался голос чеха. Билла уложили на нарах. Заключенный поднес кружку с водой к его посиневшим губам.
— Почему… ты меня не прикончил… — Билл в отчаянии расплакался, как ребенок.
Кровь из его израненного тела стекала на нары. В распахнутую дверь сюда залетели две фиолетовые мухи и настойчиво жужжали вокруг Билла.
Гонзик, еле передвигая ноги, выбрался из камеры. Он увидел, как Кобылья Голова пинал ногами вещевой мешок в сторону канцелярии. Не имея больше возможности топтать человека, он стремился хотя бы на мешке с песком выместить свою ярость. Но мешок был тяжелым, бить по нему ногами было больно, и сержант вскоре бросил это занятие.
— Свиньи эти чехи, — бормотал он, выпучив глаза, и, сняв пилотку, вытер пот. — Видит бог, когда-нибудь мы их уничтожим. — Он сомкнул свои толстые пальцы на животе и продолжал: — А если кто из них останется в живых — отправим nach Pa-ta-go-nien[170].
Кобылья Голова отворил раму окна вместе с прикрепленной к ней противомоскитной сеткой и, перегнувшись через подоконник, достал со стола бутылку с водкой. Опрокинув горлышко в стакан, он наполнил его до краев, но половину расплескал на брюки. С трудом уместившись на подоконнике, он жадно припал к стакану, вливая в себя обжигающую жидкость.
На следующую ночь Гонзик в башмаках на босу ногу крался по двору лагеря. Тишина, из открытых окон бараков доносился многоголосый храп. Порой кто-нибудь отрывисто вскрикивал во сне. На нижнем конце двора, у ворот, под ногами караульного поскрипывал песок. Железной скобой, подобранной на свалке, Гонзик потихонечку стал отрывать доски, которыми был заколочен колодец. Вдруг раздался скрип. Гонзик испуганно замер. Ничего, тихо. Из-под куртки, надетой на голое тело, извлек он пустую консервную банку, привязанную к длинному шнуру, лег животом на кромку колодца и спустил банку в колодец. Вытащив, он немного поколебался, но затем, решившись, стал долгими глотками пить воду. После этого аккуратно прижал доску на прежнее место и, удовлетворенный, прокрался обратно в казарму. Он улегся на свое место, сцепил пальцы в молитвенном жесте и крепко закрыл глаза.
— Боже, в Валке я мало ходил в церковь, однако молил тебя усердно, но ты не услышал моей молитвы и обрушил на меня горе. Так хотя бы теперь один-единственный и последний раз выполни мою просьбу — ниспошли мне тиф…
Дни проходили за днями. Почти каждую ночь таинственная тень неслышно брела к колодцу. На противоположном конце лагеря лежали больные, которые не пили зараженной воды и все же заболели. Их отвозили в больницу в город Оран, а потом, как говорят, пароходом отправляли даже в Марсель. В тифозном секторе лагеря был строжайший карантин, но Гонзику все же удалось пролезть к некоторым больным, когда их отправляли. В их глазах, затуманенных высокой температурой, была буйная радость. Они находились в полубессознательном состоянии, но их потрескавшиеся губы все же улыбались от несказанного счастья.
Сосед Гонзика по комнате насыпал себе в глаза измельченную в пыль штукатурку, наивно надеясь вызвать тяжелую болезнь глаз, но получил лишь слабенький конъюнктивит. Небритый и вечно грязный французский доктор, от которого постоянно разило водкой, осмотрел несчастного и выдал на расправу полковнику. Через месяц парень возвратился в комнату страшно исхудавший, с позеленевшим болезненным лицом и ввалившимися глазами. Никто не сумел выудить у него толкового слова о пережитом. Поначалу он казался помешанным. Но однажды он сам заговорил и поведал о том, что в тюрьме ему рассказывали, будто их лагерный врач, еще когда жил в Тулоне, в припадке ярости до смерти забил свою жену. Гонзик, слушая эту историю и рассеянно глядя в окно на белый перст минарета и мертвые горы на горизонте, подумал: «И в самом деле, какой это доктор, если он пошел на службу в Иностранный легион?»
Давно истек инкубационный период, а тиф упорно не забирал Гонзика. Счастье покинуло его. Бог не услышал его молитвы и оставил здоровым.
Однажды в ночной тиши глухо прозвучал выстрел, эхо его сухо отдалось среди бараков. Легионеры спросонок не могли понять, в чем дело. Потом сгрудились у места происшествия, пока дежурные не разогнали их. Гонзик успел все же увидеть остекленевшие глаза, белоснежные, ровные зубы светились в окаменевшей улыбке, струйка крови, вытекавшая изо рта, впитывалась в сенник. Говорили, что это был болгарин откуда-то из Бургаса; на грузовых пароходах «зайцем» добрался он до самого Марселя. Здесь его заарканили в легион. И вот наконец-то свершился его романтический сон, от которого он уже никогда не пробудится. Два хмурых солдата с нашивками на рукавах относили самоубийцу. Они шли в ногу, и труп на носилках, прикрытый одеялом, ритмично покачивался. Гонзика какой-то миг мучила тихая зависть.
Он опять улегся на своей койке, но уснуть уже не мог и закрыл глаза огрубевшими ладонями. В первый раз в жизни у него возникла кощунственная мысль: «Нет тебя, бог… Если бы ты, всевидящий и всемогущий, существовал, то не мог бы ты сидеть сложа руки, не заступиться за обиженных и спокойно взирать на такие несчастья».
Лежа с закрытыми глазами, Гонзик увидел лицо профессора в одиннадцатой комнате Валки таким, каким оно было вскоре после прихода их троицы, видел его могучую спину, согнувшуюся над книгой, мешки под глазами. Маркус сказал тогда: «У буддистов есть такая пословица: «Спать лучше, чем бодрствовать, умереть лучше, чем спать, но лучше всего — не родиться вовсе».
В голове у Гонзика был хаос. Он не привык слишком много думать, только последние месяцы жизни вынудили его к этому. Вспомнив теперь, что тогда говорил профессор, Гонзик подумал: «Маркус поддался в тот раз минутной депрессии, он был неправ. Жизнь — это великая, прекрасная штука, только человек обязан как следует управлять ею, он не имеет права легкомысленно и бездумно рисковать и совершать безответственные поступки так, как это сделал я. Нет, тот болгарский парень не имел права спускать курок, пока еще есть искра надежды. Мы тут, правда, на самом дне жизни, но все же каждое утро восходит солнце, завтра будет лучше, чем вчера, и чудо может еще свершиться, хотя пережитое избавило меня от всякой веры в то, что это чудо сотворит господь бог…»
34
Профессор Маркус возвращался с утренней прогулки. На площадке около конторы лагеря развернулась легковая машина, какая-то дама вышла из нее, и машина отъехала. Маркус от неожиданности остановился: тонкие ноги, плащ, прическа, которая вопреки всем стремлениям дамы идти в ногу со временем была все же безнадежно старомодной.
170
в Патагонию (нем.).