— Моя жена умерла пятнадцать лет тому назад, — вдруг сказал Маркус без всякой связи с предыдущим. — С дочерью мы были большими друзьями, даже свои любовные тайны она поверяла мне. Она вышла замуж за инженера с задатками ученого. Этот человек после февраля вступил в коммунистическую партию. Образовалась страшная трещина в наших семейных отношениях: я перестал с ним разговаривать. Бланка, бедняжка, металась между мужем и мной. Думаю, что в конце концов она восприняла мой побег за границу как избавление. Но все же я знаю, что она временами плачет, глядя на мой пустой стул за столом. В день моего рождения Бланка делала бисквитный торт с кремом и ухитрялась доставать венгерское красное вино, хотя это было очень трудно. Знаю, что и теперь она тревожится, есть ли у меня теплое белье и не усилилась ли моя астма.
Конвей молча смотрел на его тяжелые веки и мешки под глазами.
— А внучке Бланка говорит: «Дедушка путешествует за границей, но скоро вернется».
Профессор следил за ласточками, стремительно опускавшимися к водной глади. Омочив белую грудку, они вновь возносились в небесную синь.
— Каждый человек в эмиграции, хочет он этого или нет, носит в себе свой родной край, свою покинутую любовь. Самые необычайные красоты чужбины, даже счастье, обретенное вдалеке, не могут выкорчевать корни, которыми ты навсегда привязан к родной земле. — Маркус посмотрел на соседа большими задумчивыми глазами. В них была глубокая печаль. — Методы, которыми меня здесь опорочили, — это позор для всей чехословацкой эмиграции, а также и для тех, кто ей помогает. Я уже, вероятно, слишком стар, чтобы оправиться от полученного удара.
Великие люди способны были постоять за свою правду при любых обстоятельствах, даже и на эшафоте. Я не великий человек, меня и не казнят, меня устранили без этой пышности. Но Бланка ждет напрасно; с таким проигрышем вернуться нельзя! Только бедное сердце отца возвратится тайно, против моей воли… Там, дома, оно тихо доживет свой век где-нибудь в укромном уголочке, ибо оно принадлежит только отчизне, и родина — сущность моего сердца, да, сердца, но не разума…
Вверх по течению пронеслась моторная лодка. Тянувшийся за ней треугольник волн растекался к берегам. Привязанная лодка профессора Конвея запрыгала, шлепая по воде то кормой, то носом.
— Пойдемте выпьем чаю. — Конвей положил руку на плечо профессора Маркуса.
26
Спираль лестницы, знакомый коридор. Гонзик нажал кнопку звонка. В дверях появилась фрау Губер.
Гонзик сразу почуял недоброе, что-то случилось: чужое, враждебное лицо, усталое и изнеможенное. Воспаленные глаза.
— Вы пришли убедиться, действительно ли он сидит?
Гонзик, не понимая, смотрит в строгое, холодное лицо.
— Вы о чем?..
— На той неделе его посадили.
Истертый порог качнулся у него под ногами. Гонзик схватился за наличник.
— Ради бога, вы думаете, что это я… Что я способен… За все хорошее, что он хотел для меня сделать!.. — Но вдруг ему открылся весь ужас его положения.
Он может иметь самые лучшие намерения, но на лбу у него выжжено клеймо лагеря Валка, и все честные люди смотрят на него, как на существо опасное, морально нечистоплотное. Ему хотелось кричать, оправдываться, обидное подозрение этой женщины жгло его раскаленным железом, но не менее мучительной была и другая мысль: ведь сотни мерзавцев в Валке, не колеблясь, совершат любую подлость, лишь бы заработать несколько марок. И Гонзик беспомощно сжал кулаки.
— Пани… Я никогда ничего плохого не сделал… Кроме того, что на родине оставил старушку мать…
Она заколебалась. Плохой человек редко произносит имя своей матери. Подозрительность постепенно исчезала с ее лица, женщина шире приоткрыла дверь. Он вошел, не дожидаясь приглашения, и сел на край табуретки.
Она села напротив. В усталом жесте, которым она сложила руки на коленях, проявилась вся сила ее горя.
Вспыльчивый Франц Губер был единственным настоящим другом Гонзика. В этот момент Гонзик ясно осознал, что весь интерес Губера к нему проистекал из моральных принципов этого человека, из его доброго отношения к людям, стремления помогать там, где нужна помощь.
Остывшая плита, кухня чисто убрана, приближается время обеда, но не видно никаких приготовлений к нему.
— Этого и следовало ожидать. — Глаза женщины устремлены куда-то в пространство. — Ведь он снова выступал на собрании и опять говорил, что не должно быть двух Германий, а лишь одна — единая демократическая Германия, уговаривал рабочих объединиться с теми, в Восточной зоне. Потом закусил удила и прошелся насчет самого канцлера. Подумайте, он — мусорщик в грязном фартуке…
Гонзик, сгорбившись на табуретке, смотрел на дверь в жилую комнату и почти физически ощущал, как там пусто.
— Что же теперь будет? — произнесла фрау Губер и развела руками. — Впрочем, я знаю, уже двадцать пять лет это знаю. Нищета. Потом, в один прекрасный день, он вернется и долго будет без места, пойдет разбирать городские руины, обивать цемент с кирпичей, будет копать каналы, сгружать уголь, надрываться на непосильной случайной поденщине… Либо упакуем свою рухлядь и уберемся отсюда бог весь куда… И хоть бы я видела по-прежнему, но мои глаза слабеют… Рубашки! — сказала она с раздражением, увидев, что Гонзик не сразу понял, и сердито хлопнула ладонью по горке белья, уложенной на стуле. — Всю жизнь перед моими глазами мелькает иголка. Не могли же мы быть сыты от его постоянного пребывания в тюрьме. Другие женщины танцевали, а я садилась шить мужские рубашки; другие ездили по воскресеньям из Мюнхена к Штарнбергскому озеру, а я все шила и шила рубахи. А Франц, если не сидел за решеткой, все выступал и выступал на рабочих собраниях. Мои подруги говорили, что я удачно вышла замуж. У Франца, дескать, хорошо варит голова. Когда я его узнала, ему было двадцать пять лет. В те времена он действительно кое-что значил: был редактором рабочей газеты! Но с тех пор мы катились все ниже и ниже. В лавке обо мне шушукались, пальцами указывали, называли анархисткой. В войну я получала только половину карточек… И сына мы могли бы сохранить, если б иначе воспитали его. Я… я эти его профсоюзы проклинаю! — Она вдруг погрозила кулаком в сторону двери.
Но тут же рука ее опустилась. Женщина виновато посмотрела на Гонзика. А он сидел, до боли сжав руки коленями, и часто моргал. Фрау Губер встала, взяла со стола ящичек со швейными принадлежностями и поставила его на ободранный старенький буфет. Затем она поправила шпильку, которая плохо держалась в ее редких волосах, подошла к окну и стала упорно смотреть в галерею, где решительно ничего не было, кроме наполовину зашитого досками окна, выходящего во двор. Долго стояла она так. На ее шее учащенно пульсировала жилка.
— Вообще он стойкий человек, но у него сильный ревматизм, а в каждой тюрьме сыро и холодно. Не знаю, позволят ли мне передать ему мазь… — Она говорила как бы сама с собой, стоя лицом к слепому окну, и без всякой надобности расправляла складки на занавеске. — И опять он вернется исхудавший и измученный, ох-хо-хо!.. А что, собственно, вам от него нужно? — Она устало повернулась к Гонзику. Правой ладонью она все время разглаживала фартук на колене.
— Он обещал устроить меня на работу, — еле слышно произнес Гонзик. — Прислал мне записку, чтобы я сегодня пришел, что дело это почти решенное.
Она схватила кастрюльку, налила воды и бросила туда несколько картошек так, что вода брызнула во все стороны.
— Похоже на него: всегда заботится о других. Для себя, для семьи у него не хватает времени…
Гонзик брел по шумной улице Нюрнберга. Он был взволнован. За стеклом широкой витрины экскурсионной конторы — большая географическая карта; голубой демаркационной линией отделена Восточная Германия, граница на Одере и Нейсе очерчена толстой красной полосой. Маленькие модели самолетов «люфтганз», подвешенные на алых ленточках, сторонятся отчетливого ромба Чехии. Вон там, немного западнее пограничного кружочка с надписью «Брюнн», находится исходный пункт проклятого паломничества Гонзика, начало его погони за приключениями, за свободой. Ну и как, обрел он эту свободу?