Понадобился «Скотный двор» (1945), чтобы, вспомнив свифтовскую «Сказку бочки», постепенно опознали творческую генеалогию Оруэлла. А для того, чтобы написать эту притчу, нужен был социальный и духовный опыт, заставивший очень серьезно задуматься над тем, что Оруэлл в молодости считал бесспорным. Этот опыт копился, отлеживался в его сознании годами, не расшатав убеждений, которые были для Оруэлла фундаментальными, однако скорректировав их очень заметно. Настолько заметно, что на этой почве и возникла уверенность в существовании «двух Оруэллов»: до перелома, обозначенного книгой «Памяти Каталонии» (1940), и после.
Эти суждения — при желании их было легко перевести на язык политических ярлыков и обвинений в ренегатстве — чрезвычайно затруднили понимание смысла того, что написано Оруэллом, и урока, который таит в себе его судьба. У нас его имя десятки лет попросту не упоминалось, а уж если упоминалось, то с непременными комментариями вполне определенного характера: антикоммунист, пасквилянт и т. п. На Западе отсылки к Оруэллу стали дежурными, когда предпринималась очередная попытка скомпрометировать идеи революции и переустройства мира на социалистических началах. Мифы, искажающие наследие Оруэлла до неузнаваемости, росли и по ту, и по эту сторону идеологических рубежей. Пробиться через эти мифы к истине об Оруэлле непросто.
Но сделать это необходимо — не только ради запоздалого торжества истины, а ради непредвзятого обсуждения волновавших Оруэлла проблем, которые по-прежнему актуальны донельзя. И начать надо с того, что вопреки кризису, многое переменившему во взглядах Оруэлла к концу 30-х годов, он представлял собой удивительно цельную личность. Над ним никогда не имела власти политическая конъюнктура, он был не из тех, кто совершает замысловатые идейные маршруты, отдавшись переменчивым общественным ветрам.
Существовали слова, обладавшие для него смыслом безусловным и не подверженным никаким корректировкам, — слово «справедливость», например, или слово «социализм». Можно спорить с тем, как он толковал эти понятия, но не было случая, чтобы Оруэлл бестрепетно сжег то, чему вчера поклонялся, да еще, как водится, стал подыскивать себе оправдания в ссылках на изменившуюся ситуацию, на относительность любых концепций, на невозможность абсолютов. Подобный релятивизм и Оруэлл — планеты несовместные.
Знавших его всегда поражала твердая последовательность мысли Оруэлла и присущее ему органическое неприятие недоговорок. В свое время из-за этого неумения прилаживаться ему пришлось оставить должность чиновника английской колониальной администрации в Бирме. Он уехал в колонии, едва закончив образование, и, по свидетельствам мемуаристов, явно выделялся среди сослуживцев в лучшую сторону. Но, исповедуя социалистическую идею, нельзя было занимать пост в колониальной полиции. Так он чувствовал. И оставил должность, смутно представляя, что его ждет впереди.
В Париже, а потом в Лондоне он нищенствовал, перебивался случайно подвернувшейся работой продавца в книжной лавке, школьного учителя. Меж тем в кармане у него лежал диплом Итона, одного из самых привилегированных колледжей, открывавшего своим питомцам заманчивые перспективы.
Он так и остался неуживчивым, не в меру щепетильным человеком до самого конца. После Испании Оруэлл порвал с издателем, печатавшим все его прежние книги. Издатель, державшийся левых взглядов, требовал убрать из фронтовых дневников Оруэлла записи о беззакониях, происходивших в лагере Республики: зачем этого касаться, когда на пороге решающая схватка с фашизмом? Однако напрасно было говорить Оруэллу, будто дело, за которое он дрался под Барселоной, выиграет от умолчаний и насилий над истиной. Эту логику он не признавал изначально, как бы искусно ее ни обосновывали.
Испанская война стала для Оруэлла, как и для всех прошедших через это испытание, кульминацией жизни и проверкой идей. Не каждый выдерживал такую проверку: некоторые сломались, как Джон Дос Пассос, принявшийся каяться в былом радикализме, другие предпочли вспоминать те непростые годы выборочно, чтобы не пострадал окружавший их романтический ореол. С Оруэллом получилось по-другому. В Испанию он отправился, потому что стоял на позициях демократического социализма. Как солдат он честно выполнил свой долг, ни на минуту не усомнившись в том, что решение сражаться за Республику было единственно правильным. Однако реальность, представшая ему на испанских фронтах, была травмирующей. След этой травмы протянется через все, что было написано Оруэллом после Испании.
Из воевавших за Республику писателей он первым сказал об этой войне горькую правду. Он был убежден, что Республика потерпела поражение не только из-за военного превосходства франкистов, поддерживаемых Гитлером и Муссолини, — идейная нетерпимость, чистки и расправы над теми сторонниками Республики, кто имел смелость отстаивать независимые политические мнения, нанесли великому делу непоправимый урон. С этими мыслями Оруэлла невозможно спорить. За ними стоит опыт слишком реальный и жестокий.
Другое дело, что формулировались эти мысли человеком, который находился в состоянии, близком к шоку. И оттого в них есть своя тенденциозность. Она чувствуется уже в том, что высший смысл войны в Испании, ставшей прологом мировой антифашистской войны, у Оруэлла как-то теряется, отходит на второй план, оказывается заслоненным горькими фронтовыми буднями — бессмысленной гибелью тысяч солдат, которым давали заведомо невыполнимые задания, маниакальной подозрительностью, самосудами или расстрелами без суда. О той же пристрастности Оруэлла говорит и собственная его подозрительность относительно роли, которую в испанских событиях играл Советский Союз, будто бы старавшийся не допустить подлинно народной революции, сдержать и обуздать слишком высоко взметнувшуюся демократическую волну. Бесконечно далекий от троцкистов, Оруэлл здесь, по сути, повторял их утверждения, странно звучащие в его устах.
В частностях он, очевидно, несправедлив, и нет нужды всерьез его опровергать. А сам итог испанской главы его биографии поучителен и по-своему закономерен. Оруэлл отправился в Испанию как убежденный социалист, не вняв предостережениям тех, кто наподобие американского писателя Генри Миллера советовал ему остаться в стороне и не подвергать себя риску слишком болезненного разочарования. Когда через полтора года, в июне 1937-го, он, сумев избежать более чем вероятного ареста, вернулся домой долечивать горловое ранение, позиции его остались прежними. Но в той формуле, которой Оруэлл всегда пользовался, определяя свое кредо, — «демократический социализм», — переместились акценты. Ключевым теперь стало первое слово. Потому что в Испании Оруэлл впервые и с наглядностью удостоверился, что возможен совсем иной социализм — по сталинской модели. И этот уродливый социализм, казнящий революцию во имя диктатуры вождей и подчиненной им бюрократии, с той поры сделался для Оруэлла главным врагом, чей облик он умел различать безошибочно, не обращая внимания на лозунги и на знамена.
Нужно хотя бы в общих чертах представить себе тогдашнюю идейную ситуацию на Западе, чтобы стало ясно, какой смелостью должен был обладать Оруэлл, отстаивая свои принципы. Фактически он подвергал себя изоляции. Сетования на нее не раз прорываются в его письмах.
Было в нем что-то донкихотское, проявлявшееся в бескомпромиссности мнений, которая тогда для многих выглядела наивной. Оруэлл не желал считаться с резонами политической тактики. Оттого конфликты с окружающими завязывались у него на каждом шагу. Он оказался неудобным собеседником, который заставлял додумывать до конца многое, о чем вообще не хотели думать, и бередил сознание, убаюканное легендами или доверчивостью к лозунгам — не так уж важно, каким именно. Сила Оруэлла как раз и была в том, что, презрев такое неудобство, он упрямо заводил речь о явлениях, которые предпочитали как бы не замечать. Это же свойство сулило Оруэллу нелегкую участь оратора, которого никто не хочет выслушать с должным вниманием, а тем более с сочувствием.
Консерваторов он не устраивал тем, что по-прежнему стойко верил в социалистический идеал, с ним одним связывая возможность гуманного будущего, когда исчезнут и диктатуры, и колониальный гнет, и общественная несправедливость. Разумеется, его воззрения оставались типичным «социализмом чувства», в теоретическом отношении слабым, а то и просто несостоятельным. Но в выношенности и искренности этих воззрений Оруэлл не дал повода усомниться никому.
Для либералов он был докучливым критиком и явным чужаком, поскольку не выносил их прекраснодушного пустословия. Очень характерна в этом отношении его полемика с Гербертом Уэллсом. Личность старой формации, Уэллс, подобно большинству своих единомышленников, не хотел осознать, как глубоко изменился мир в первые десятилетия XX века. Фашизм, политика геноцида, тоталитарное государство, массовая военная истерия — для него все это было лишь каким-то временным помрачением умов, неспособным, впрочем, серьезно воздействовать на законы прогресса, ведущего от вершины к вершине. Отдавая должное духовному влиянию Уэллса, в юности испытанному им самим, Оруэлл не мог, однако, принять этого олимпийского спокойствия перед лицом грозных опасностей, угрожающих человечеству. Контуры описанного в «1984» мира, где тоталитаризм всевластен, а человек без остатка подчинен безумной и лицемерной идеологии, открылись ему еще на исходе 30-х годов; близкое будущее подтвердило, насколько небеспочвенной была его тревога. Потом, когда был напечатан «1984», либералы не могли ему простить, что местом действия избрана не какая-нибудь полуварварская восточная страна, а Лондон, ставший столицей Океании — одной из трех сверхдержав, ведущих бесконечные войны за переделку границ.