Страшно хочется курить. На тумбочке, со стороны Маркантонио, лежит пачка «Национальных». Спички там же. Сильвия опять слезает с кровати, крадучись, на цыпочках, прижав пальцы к губам, огибает супружеское ложе, осторожно, чтобы не задеть ночничок, протягивает руку и в невероятном кавардаке, который Маркантонио устроил на своей тумбочке, ловкими пальцами нащупывает наконец вынутую из пачки сигарету, лежащую на плоской книжечке со спичками «Минерва». После секундного колебания — вжик! — огонь спички прорезает мрак… Маркантонио встрепенулся и сел на кровати.
— Сегодня пятница? — В вопросе — отголосок войны, подполья, когда Маркантонио каждую пятницу вставал на два часа раньше, чтобы в семь утра быть возле Тичинских Ворот. Туда аккуратнейшим образом являлась Катя — связная павийской организации. Единственная женщина, к которой Сильвия ревновала мужа, хотя и понимала, что глупо к ней ревновать, так и оставшейся неизвестной.
— Спи. Еще ночь.
— Постой, никак не соображу, какой вчера был день — четверг или среда. Черт возьми, уж не пропустил ли я пятницу?
Сильвия снова в постели, сигарета путешествует в темноте от губ к блюдцу, пристроенному на холмике живота, и обратно.
— Война уже лет двенадцать как кончилась, — успокаивает она мужа.
— А тебе не померещилось?
— К счастью, померещилось тебе, а не мне.
Она садится в постели, растирает окурок на блюдце, пока он не превращается в кашицу.
И, забыв о том, что может разбудить детей, громко:
— В конце концов… Где он, этот конец-то? Где? Как я посмотрю, дело идет опять к фашизму. Не к тому шутовскому, что был раньше, а похитрее — к современному. Вот конец, который мне видится. Вот тогда связь будет ясна. А то шумим по поводу полупобед, расстраиваемся (но не слишком) из-за полупоражений, приспосабливаемся к полусвободе. На дно не идем, но и к цели не плывем. Держимся на поверхности, и только. Ты спишь?
Она протягивает руку, нащупывает высокий, крепкий лоб мужа, взъерошивает ему волосы.
— Послушай, мне надо кое о чем тебя спросить.
Молчание.
Она убирает руку, нашаривает «Минерву». Торопливо отрывает спичку, но в спешке роняет ее куда-то в складки пододеяльника. Отрывает другую, зажигает.
Маркантонио, вздрогнув, вскакивает:
— Сегодня пятница?! — Сразу придя в себя, хмыкает.
Сильвия: — Потерпи немножко, только скажу одну вещь и оставлю тебя о покое.
— Закурить, что ли?
— Всего два слова.
Откидываясь на подушку:
— Пожалуй, закурю.
— Помнишь, позавчера, на остановке восьмого номера я тебе говорила, что хочу кое-что тебе сказать, но что это не к спеху. Я хотела поговорить с тобой о…
— О Гавацци, — подсказал, зевая, Маркантонио.
— Удивительный человек! Как ты все помнишь?
— Ну, давай, давай!
— Так вот. — Сильвия все еще не решается. — Худо дело с Гавацци.
— Гм-м. Все толстеет?
— Я говорю об «Авангарде». Ты спишь?
— Почти.
Сильвия (снова чиркнув спичкой, держит ее, пока не обжигает пальцы. Торопливо): — У нее есть какой-то план, но она ни с кем не делится, решила все делать сама. Это неправильно. Это значит встать на путь интриг. Уж если профсоюзный работник…
— Попробуй уснуть.
— Она — настоящий человек. Упорнее нас всех. Себя не жалеет. И все же… Ты спишь?
— Засыпаю.
— Я больше за нее голосовать не буду. Она ведет себя не как профсоюзная активистка, а как игуменья. Понимаешь, что я хочу сказать?
Молчание.
Огорченно: — Ты спишь.
Сильвия прильнула к мужу.
— Знаешь, что я думаю? Такие, как Гавацци, больше не нужны. Такие, как Дза-нотти, Брамбиллоне, Маркантонио, Сильвия, — тоже. Нужны новые люди, которые только начинают жить, у которых нет за плечами того… той…
Она шепчет эти слова еле слышно, а сама бессознательно все теснее и теснее прижимается к мужу.
Маркантонио — спит он или бодрствует — все равно неизменно чутко реагирует на сигнал.
— Нет, ни за что… Я хочу спать… Не надо… Боже мой, пепельница…
Потом, когда обоим так хорошо, что не хочется отстраняться:
— Весь пододеяльник — в пепле…
Аделе Колли стоит на кухне у окна, комкает в руке край занавески — видно, подошла опустить штору да так и застыла на месте. Отчего? Увидела улицу? Внешний мир, от которого она все больше отдаляется? Или просто хотела посмотреть, с кем подойдет к дому дочь?
Свет она зажигать не стала. В квартире мрак, только со двора и с улицы проникает в дом едва приметный брезжущий свет, на потолке дрожит отсвет красно-лиловых неоновых вывесок.
— А ты все экономию наводишь! — С этими словами Марианна бросается по очереди ко всем трем выключателям — в коридоре, на кухне, над умывальником. — Это какой-то психоз!
Она срывает с себя пальто, швыряет его на стул. Всматривается: котиковый воротник распластан на спинке, рукава свисают по сторонам, чуть не до полу… Похоже на жалкую марионетку. Пьеро в трауре. Если застегнуть на все пуговицы, сходство с Пьеро будет еще полнее. Мать по-прежнему стоит неподвижно. Дочь зачем-то хватает тряпку и принимается вытирать клеенку — тщательно, каждую трещинку.
Марианне достается: шутка ли — простоять десять часов у «Авангарда», восемь плюс два сверхурочных, введенных из-за заказа, срок которого давным-давно истек. Не удивительно, что устаешь как собака. Но она и вида не подает, слова не скажет. Взяла себе за правило с первого же дня работы на заводе перед матерью нос не вешать. И еще одно: не рассказывать, как прошел день, пусть мать сама придумывает, о чем разговаривать. Марианна уже знает, что любое замечание, выходящее за пределы обычных тем, только распаляет материны страхи и подозрения. Сегодня вечером она вдобавок еще видела в окно, что Марианну провожал парень, который как бы ради приличия вел мотороллер за руль, — как раз сегодня, когда она вернулась на два часа позже…
— Сама пойми, — говорит Марианна, всем своим видом и тоном показывая, что настроена вполне миролюбиво, — открываешь дверь в собственную квартиру и оказываешься в каком-то склепе… Ну, ладно. Добрый вечер. Как ты себя чувствуешь? Палец еще ноет? Голова болит?
Ответа нет. За стеной у Соццани орет радио:
Господи, какое вокруг убожество… Кухня холодная, неуютная. На плите — тарелка с остатками вчерашнего супа, похожего на блевотину. На краю раковины — две картофелины, — ровно две! — плохо очищенные, переваренные. На буфете, куда хорошо бы поставить что-нибудь красивое — скажем, часы под стеклянным колпаком или гипсовую статуэтку, — две глубокие тарелки с выщербленными краями, два высохших сморщенных мандарина, две разномастные ложки, положенные крест-накрест, салатница с целым ассортиментом разных остатков: тут и лук-порей, и корки сыра со следами терки… Ошметки какие-то… От клеенки тоже остались одни ошметки: вся изрезана, на сгибах вытерлась. Ножки у стульев стертые, как каблуки старых туфель, — тоже ошметки. За стеклянными дверцами буфета — ошметки так называемого парадного кофейного сервиза. А на буфете, сверху, — блюдце с оплывшим огарком свечи, высотой не больше двух сантиметров. Ошметки, ошметки, всюду одни ошметки… И нет вокруг ничего, о чем можно было бы сказать: «Мне этого хотелось, и у меня это есть». Ни любительской фотографии, ни почтовой открытки, ни цветной обложки журнала, засунутой за стеклянную дверцу буфета или прибитой к стенке, — ничего. Даже миссионерского календаря с коленопреклоненным негритенком и то нет… Пусто — хоть шаром покати.
— Госпожа Колли, — пытается шутить Марианна (но улыбка получается натянутая), — почему вы такая хмурая? Уж не потому ли, что меня продержали на заводе на два часа больше? — Напрасно прождав ответа, она с наигранной бодростью продолжает: — Знаешь что? Сбегаю-ка я к Панцере и возьму двести, двести пятьдесят или даже триста граммов макарон — где наша не пропадала! — и банку очищенных томатов. Нет ли сегодня какого-нибудь праздника? Какой-нибудь очередной святой Марии (в календаре их пруд пруди!) или святой Анны? А! У нас даже календаря нет. Э, да пошли они к черту, все эти календари, даты и обязательные праздники! Главное — прочь невзгоды и неприятности! Сыр у нас, кроме этих корок, есть?