«Красная кнопка. Тормоз. Потихоньку, без нажима. Остановилась? Да. Беру конец оборвавшейся проволоки…»

Спокойно. Главное — спокойствие. Но спокойствие спокойствием, а дело делать надо… А то поднесла руку к прорези и застыла… Только потому, что до этого, за несколько секунд до этого… Мура! Если так рассуждать, никто бы через трамвайную линию перейти не решался — под тем предлогом, что трамвай только что прошел или вот-вот появится…

«…и вгоняю его в повив. Дошел до места? Дошел. Теперь зову сварщика».

Этот сварщик — из молчальников. Не поймешь, то ли он ушел с головой в работу, то ли просто чокнутый. Он вытаскивает свои инструменты, раскладывает их на цементном полу, проверяет, хорошо ли оборванная проволока вошла в повив, зачищает оба конца, сваривает их, снова зачищает стык, потом, закрыв глаза, кончиками пальцев ощупывает проволоку и, если на месте сварки обнаруживает утолщение, снова берется за напильник. Иной раз переделывает заново. До чего дотошный! Уложив свои инструменты, он всегда бросает на Марианну серьезный взгляд, будто спрашивает: ведь правда, я сделал все быстро и хорошо? Он явно не здешний — из Неаполя или еще откуда-нибудь в этом роде. Может, потому он и не открывает рта? Чтобы не поняли, что он — деревенщина? Все равно видно: выдают глаза, южные, черные, и смуглая кожа.

Подъезжает цеховой «автомобилист» Маркантонио, а точнее — Луиджи Инверницци.

— Привет, красотка! Как ты себя чувствуешь без дядюшкиной опеки?

Я чувствую нечто,
Я чувствую нечто…

Он напевает, задает вопросы, сам на них отвечает. И одновременно сгружает с «Форклифта» катушки с проволокой, подкатывает их к «Авангарду».

— Шутки в сторону, я и впрямь боюсь, как бы Берти, наш старый Берти…

— Послушайте, кончайте свое дело и уезжайте!

— Ну, ну, ну! Не забудь, что я гожусь тебе в отцы… Я, конечно, понимаю: встретили мы тебя не очень-то гостеприимно, но и ты должна соображать, в какое положение ты нас поставила.

Лишь много позже (сначала ушел сварщик, толкая перед собой, будто тачку свой верстачок с паяльной лампой, потом, по-прежнему напевая, отъехал Маркантонио) в гудящем голосе «Авангарда» Марианна различила слова: «Я и впрямь боюсь, как бы Берти»…

Какое ей дело до Берти? Чем меньше он мозолит ей глаза, тем лучше.

VII

Инженер д'Оливо: — Сколько вам лет?

Он уже задавал этот вопрос дважды. Инженер д'Оливо сидит за столом и подписывает письма — сначала подписывает, потом читает. Найдя ошибку, перечеркивает свою подпись крест-накрест, — точно бритвой полоснет. Когда звонит телефон, инженер по селектору просит сказать, что его нет.

Марианна: — Двадцать два.

В кабинете светло, как ночью в аэропорту. В одной половине комнаты стоят письменный стол из дорогого дерева, стулья, обитые черной кожей, шкаф с зелеными прямоугольниками; еще один стол — стеклянный, а вокруг него — небольшие венецианские кресла; стены от пола до потолка обиты японскими циновками, увешаны картинами, рисунками. Во второй половине комнаты простые еловые чертежные доски, на них масса чертежей, кальки, синьки; там стоят железные табуреты, множество бра, ламп, на стенах — диаграммы выпуска и потребления продукции, графики затраты рабочего времени; машины в разрезе, схемы установок; все они прикреплены кнопками и кое-где за недостатком места — в несколько слоев. Сами стены испещрены пометками, математическими формулами, набросками.

Карлези — предшественник инженера Рибакки, завзятый каламбурист — называл кабинет инженера д'Оливо «двукабинетом двудиректора», а сам д'Оливо, сидя в той половине кабинета, которая походит на конструкторское бюро, чуть что не по нему — грозит:

— Осточертело мне жить среди идиотов. Перейду-ка я туда…

Сейчас инженер д'Оливо — рано полысевший мужчина лет тридцати пяти — выражается немного иначе:

— Поскольку мне приходится доживать свой век среди идиотов…

В селектор:

— Заберите почту.

Затем вошедшей секретарше:

— Я подписал в среднем из трех писем одно. Вот и подсчитайте, сколько надо было бы удержать из вашей зарплаты.

И начинает расхаживать из одной половины кабинета в другую. Лицо у него асимметричное, фигура угловатая, движения — резкие, словно под ссохшейся кожей заключено какое-то устройство из мелких косточек — без мускулов и связок.

— Стало быть, вы говорите, что не боитесь.

Марианна: — Я? Я вам ничего не говорила.

Д'Оливо: — Плохо. Очень плохо. Испытательный срок еще не прошли? Занимались когда-нибудь альпинизмом?

— Альпинизмом?

— Нет, педагог бы из меня не вышел. И знаете почему? Потому что мне страшно действует на нервы ученическая манера повторять каждый вопрос. Сколько, вы сказали, вам лет?

— Двадцать два.

— Вы в этом уверены? Я свой год рождения заучил только потому, что это требуется для личного дела; иначе я всякий раз называл бы другой возраст — от двадцати одного до сорока девяти, в зависимости от настроения, обстановки, климата, причем в полной уверенности, что не грешу против истины.

— Двадцать третий пошел…

— Любопытно выражаетесь! Впрочем, многие так говорят. Я бы еще понял, если бы вы сказали: «Вступаю в двадцать третий». Но «двадцать третий пошел»?! Хотя, понимаю: в глаголе «пошел» выражена уверенность в том, что происходит движение в определенном направлении, а во всем этом обороте содержится намерение, предположение, имманентно присущее всякому оглашению цели, задачи, по достижении которой речь пойдет уже о двадцать четвертом, двадцать пятом годе и так далее. Очень симптоматично. Когда мне было шестнадцать лет, я раздумывал: то ли мне заняться психиатрией и стать филологом, то ли, наоборот, филологией и стать психиатром. Я тогда готовился сдавать на аттестат зрелости, за классическую гимназию. А вы к чему готовились в шестнадцать лет?

— Нё помню. Я была совсем девчонкой…

— И тем не менее каждое воскресенье, каждый праздник передо мной возникала новая стена. Вы про гору Гринье слыхали?

— Слыхала…

— Терпеть не могу гор. Особенно ненавижу эти огромные массивы, изменение которых совершенно не вяжется с человеческими масштабами времени… Уже не говоря о том, что мир, в котором живет человек, должен быть, по-моему, плоским и гладким, как бильярдный шар. Но зато какую это дает закалку! Почему? — спросите вы. Потому что в горах я приучил себя отличать риск от опасности. Откуда проистекает риск при отвесном спуске? Из неумения соразмерить при каждом шаге сумму сопротивления тела с силой земного притяжения. Из неумения рассчитать, насколько надежна опора. А опасность? Опасность рассчитать нельзя, предусмотреть — тоже, она таится в срывающемся с высоты камне, во внезапно разразившейся грозе. Овладевая техникой восхождения, я постепенно научился выявлять опасность, объективизировать ее. Но почему вы стоите? Садитесь!

— Я предпочитаю…

— Ну, конечно. Если ощущение опасности охватывает человека, когда он находится в лежачем положении, он тотчас приподнимается и садится. Сидячее положение в данном случае начальная мера, предваряющая последующие действия. Я уверен, что вы бы ни за что не смогли лежать здесь на полу. Уж во всяком случае, сели бы. А поскольку вы стоите, вам не хочется садиться. Почему? Потому что вы подсознательно следуете одному из атавистических инстинктов — инстинкту бегства. Это плохо. Очень плохо. Только у людей творческих — а к этой категории я причисляю и ученых, — рациональное начало и инстинкт могут и должны сосуществовать. А у заурядных индивидуумов логическая мысль должна подавлять инстинкт. Стало быть, возвращаясь к нашему случаю, если система рационального мышления заражена инстинктами, псевдоинстинктами, неуловимыми подсознательными страхами, то как же вы можете воспитать в себе страх, логичный, объективно оправданный?

— Не знаю…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: