Омутистая Крутишка ожила ближе к бывшей деревне Морозова, засветилась плесинками из тростников у села Юровка. Пусть не плескались щуки, нигде ребятишки не ловили окуней и пескарей, речка все же пробивалась на север.
На третий день сидел я на песчаной отмели Исети, где большая река приняла от Крутишки многострадальную чистую водицу. И не столь от нее побежала сильно да быстро, сколь молодо высветлилась. Исеть, будто сахар, облизывала песок, кипела водоворотами, вскидывала живое рыбье серебро и дразнила крикливых чаек.
Здесь было просторно и шумно. Вроде, не гостил два дня назад у матери, не искал исток когда-то крутонравной речки. Но стоило оглянуться, и я снова видел родительский дом, у ворот мать и отца. Они провожали сына в путь-дорогу, думали, конечно, и обо мне, и о своей невозвратимой поре. Отец с тихой завистью вздыхал и еще пуще опирался на трость. Ему уже не откинуть ее и не пойти так ходко и твердо, как когда-то, никогда не бывать больше у Крутишки. И седая согбенная мать тоже никогда не побежит к прозрачно-холодному ключу в Согре, не принесет оттуда попить Ивану под черемуховый куст.
Мне жаль родителей, но я не могу повернуть обратно. И с каждым шагом все дальше и дальше от них, все ниже и ниже становятся одинокие фигурки у ворот. И только долго звучат-живут во мне заботливые напутствия матери и отцовские наказы. И мне все время кажется: где-то по Крутишке встречу молодую здоровую пару, и сердцем признаю в них родную кровь.
*
ПЕРВАЯ СИНИЦА
Все лето будила меня по утрам неугомонная горихвостка. Она выпархивала из теплой синевы, садилась на провода и начинала петь в мое окно: «фьюить-тик-тик-ти-ти, фьюить-тик-тик-ти-ти…»
Я вставал, распахивал створки и узнавал ее по рыжему хвостику. Она все щебетала, а я негромко говорил ей:
— С добрым утром! И начинался день…
А вчера сон длился долго, и я все не знал: будет ли утро? Горихвостка не прилетала. Вдруг с проводов сорвалось знакомое: «фьюить, фьюить…» Вскакиваю и — к окну, а там… большая синица крутится. О чем дальше петь — не знает, не успела заучить.
Уж и солнце загорелось в окнах, а она никак не может вспомнить. И тогда ясно и звонко цвенькнула своим голосом: «Вот и день, вот и день!»
Я улыбнулся ей и сказал:
— С добрым утром, осень!
НА ВЗЛЕТЕ
Неподглядно-бронзово выжелтились пшеничные увалы возле Соснового болота, зарыжели осоки на нем и тщедушные березки обронили свои двухкопеечные монетки. Казалось, по чистым оконцам воды они вызвали осенние дни. И засентябрило удивительно сухо и солнечно. Перепархивал в березняках перезвон больших синиц, готовых к самой неласковой осени. И некуда было им спешить: вся-то зимушка-зима ихняя — не то мать, не то мачеха…
А другим, кого лето выласкало своими теплыми днями-няньками, подступила пора прощаться с родными лесами и болотинами. Кто-то незаметно окрылился и от колка до колка проторил путинку в дали дальние. Но все ли научились первым шагам-взлетам?
…Когда нет ружья и у двуствольных березок просто так дышится тебе на свежести отавы, невольно становишься соглядатаем чего-то потайного, вроде бы, в понятной природе. Так случилось и в тот раз на берегу Соснового болота, где перед отлетом собираются журавли в сотенные многокурлыкие стаи.
Еще не было поднебесных построений и с болота поднимались здешние выводки. Кто-то из молодых быстро и сильно набирал высоту, до головокружения парил над родным гнездовьем. Только не знакомым кружелетом привлекли меня журавли. Один из них почему-то упорно снижался, словно никак не хотел оставить густые лисьехвостные тростники, где хлипкими длинными ногами делал он первые шаги по осочинам и кочкарникам, откуда выводили его мать с отцом на гороховые стручковатые расстилы и вызревающие пшеницы. И пока остальные его братья да сестры поднимались к самой синеве, он снижался к болоту.
Наверное, он бы и упрятался в тростники, но сивокрылая журавлиха опережала его и снизу клювом била-клевала, не давала ослабнуть телом. С каким-то скрипучим плачем журавленок снова раскрывал свои неокрепшие крылья, слезливо пищал, но старался набрать высоту. И когда он, пусть и с нытьем, выравнялся с братьями и сестрами, журавлиха закричала уже не сердито, а как-то особенно торжественно.
Конечно, причиняла она боль своему несмышленышу, зато теперь видела, как он поверил в свои крылья и от первых взлетов будет способен встать в клин журавлей, долететь до перезимования. А потом-то уж он сумеет сам вернуться на Сосновое болото и зазывно-громко возвестить весне о самом себе.
Я еще долго слышал боязливый голос журавленка. И вспомнились мне свои первые шаги-ушибы, свои синяки и шишки, материнские шлепки и ласковые ее ободрения. И хотя теперь ухожу дорогами и лесами далеко, бывает, спотыкаюсь в жизни, в ушах звучит доброе слово матери.
ВОЖАКИ
Грустная пустота окружает поздней осенью Ягодную падь. Оброненными журавлиными перьями сиротливо волнуются вершинки соломистого тростника, раскудлатились черные шомполы рогоза, и клочья палевой ваты рассеивают над плесами знобкие вздохи ветра. И с какой-то скорбно-тоскливой мольбой взнял к небу свои коряво-бурые щепоти круглый камыш-крестовник.
Настывающая затишь не всполошится более утиным кряком и шумливым выплеском крыл, не вздрогнет она от прощально-протяжного голоса высоких журавлей. И незаметно приутихла трескуче-путаная скороговорка юрких камышовок. А когда поутру медленно вытаивает солнце — остекленевшие плеса блестят мертвым льдом. И только налимохвостые ныряльщики-ондатры булькают с лавды, отпихиваются брызгами и на клинья кроят опустевшую воду.
Грустная пустота… И не донесется с мыса из конопатого березняка распевно-женский зов:
— Манюш-ка-а, иди-ко сюды, здеся брусники красным-красно-о-о!..
А мы с отцом еще затемно заплываем на Гусиное плесо и днями таимся в заредевшем скраду. Чего ждем — о том не говорим друг другу. И лишь когда я больно часто начинаю сорить окурками, он усмехается и шепчет:
— Ну чо ты, Васька, чадишь бесперечь? Али терпежу нет? Дак пошто я-то по окопам не привык к табаку?
Вместо ответа я прикуриваю новую сигарету и про себя дивлюсь отцовскому терпению. Не раз доводилось слышать, как фронтовики добрым словом вспоминали табак. Дядька вон тоже уходил на войну некурящим, а домой привез чемодан папирос. И сказывал, будто нервы перед атакой махорочная затяжка здорово успокаивает.
А все-таки чего мы-то ждем с отцом? Какого лешего торчим с утра до потемок в камышах?..
И однажды, когда сверху зачастила опилом снежная крупа, седое небо ожило гаганьем диких гусей. Большая стая наплывала на падь стороной от нас. Неожиданно четкий ее строй рассыпался, и передний гусь с резкими вскриками пошел на снижение. Отец построжал, чуть устремился с ружьем навстречу гусю.
«Дождались, дождались»… — заволновался я и сплюнул прикуренную сигарету на дно лодки. Гусь вырастал, с каждой секундой становился все ближе, и все тревожнее кричала стая. Птицы смешались и тоже опустились на выстрел. Сейчас, сейчас отец поднимет стволы… Пусть стреляет он. У меня все еще будет, хотя как заманчиво сронить гусака. Но тятя, пожалуй, последнюю осень провожает на Ягодной пади, и так без моей помощи ему нынче не бывать бы здесь…
А гусь совсем над нами, и низко-низко — перья можно пересчитать… Тяжело поднимает и роняет он крылья, блекло-розовый клюв раскрыт и лишь крика почему-то не слышно. Ну, стреляй же, тятька! Докажи деревенским насмешникам, а прежде старшему сыну, что ты еще добытчик, что не от старости меркнут глаза, а ветер высекает слезу. Ну…
Прошумел гусь, обдал нас холодком воздуха, но дрогнули стволы и опустилось ружье на колени. Отец провел пятерней по лицу, обернулся ко мне и не узнал я его впервые. Не охотник, а старик с мокрыми глазами виновато глянул на меня. И до бела вымерзший клок волос выбился из-под шапки на обветренные морщины лба.