V
Мы жили высокó — седьмой этаж.
Отсюда был далёко виден город.
Он обгоревший, тихий был и гордый,
пустынный был
   и весь, до пепла, — наш.
А мы ходили в Летний по грибы,
где, как в бору, кукушка куковала.
Возили реже мертвых.
   Но гробы
не появлялись: сил недоставало
на этот древний горестный обряд.
О нем забыл блокадный Ленинград.
И первый гроб, обитый кумачом,
проехавший на катафалке красном,
обрадовал людей: нам стало ясно,
что к жизни возвращаемся и мы
из недр нечеловеческой зимы.
О нет, я не кощунствую!
Так было!
Нам все о жизни яростно твердило,
и, точно дар торжественный, — для нас
все на земле
   явилось
     в первый раз.
И солнце мы впервые увидали
и с наших крыш,
   постов сторожевых, —
Большой Земли мерцающие дали
в румяных зорях,
   в дымке синевы.
До стона,
   до озноба,
     до восторга
мы вглядывались в эту синеву…
Прекрасная!
Нельзя тебя отторгнуть.
Ты — это жизнь.
Ты есть — и я живу.
…Я помню час, когда, толкнув рукой
окошко, перекрещенное слепо,
я в одичавший зимний угол свой
впустила полднем дышащее небо.
Я отойти не смела от окна!
Слепорожденный
   в первый день прозренья
глядел бы так,
   с таким же изумленьем
на все, что знал под именем «весна»!
VI
…А в темноте, почти касаясь кровли,
всю ночь снаряды бешеные шли,
так метров семь над сонной нашей
   кровью,
и рушились то близко, то вдали.
Ты рядом спал, как спал весь город —
   камнем,
сменясь с дежурства.
Мы с утра в бою…
Как страшно мне.
Услышав свист, руками
я прикрываю голову твою.
Невольный жест, напрасный — знаю,
   знаю…
А ночь светла.
И над лицом твоим
с тысячелетней нежностью склоняясь,
я тороплюсь налюбоваться им.
Я тороплюсь, я знаю, что сосчитан
свиданья срок.
   Разлука настает.
Но ты не знай…
   Спи под моей защитой,
солдат уставший,
   муж,
     дитя мое…
Три выстрела — три грохота подряд.
Поблизости… Пока не в наш квадрат…
…А рядом, в изголовье надо мною,
охапка веток, полная весною, —
ты с фронта, из Рыбацкого, принес…
Как пахнут листья, господи, — до слез!
Так ты вернулась, встала в изголовье,
о молодость… твой запах узнаю.
Сплети ж с моей сегодняшней любовью
всю чистоту и трепетность твою,
верни мне все…
  …Свистит. Опять фугас!
Сюда идет… Враг обнаружил нас,
засек,
   нашел,
     сюда кладет снаряды,
невидимый,
   нацелился в упор
откуда-то из гатчинского сада,
от царскосельских дремлющих озер, —
сюда идет…
  …В ночной молочной дымке
я узнаю, безносый невидимка,
тебя.
   Ты приходил ко мне зимой.
Свистишь?
   Свисти.
     Я принимаю бой.
Ты утопить хотел меня в отеке.
Ты до костей обтягивал мне щеки.
Ты мне глаза мои вдавил в глазницы,
ты зубы мне расшатывал во рту,
ты шал меня в подвалы,
   в темноту,
под свод психиатрической больницы…
Но меж развалин горестных и дымных,
в ожогах вся,
   в рубцах, в крови, в золе,
я поднялась,
   как все, — неистребима,
с неистребимой верностью Земле,
и здесь, под этой обреченной крышей,
нашла возлюбленного своего.
Он рядом спит.
   Он жив.
     Он мирно дышит.
Я ни за что не разбужу его.
Что может враг? Разрушить и убить.
И только-то?
   А я могу любить,
а мне не счесть души моей богатства,
а я затем хочу и буду жить,
чтоб всю ее,
как дань людскому братству,
на жертвенник всемирный положить.
Грозишь?
   Грози.
Свисти со всех сторон.
Мы победили.
   Ты приговорен.
Обстрел затих.
Зарею полон город,
сменяются усталые дозоры,
на улицах пустынно и светло.
Сметают в кучи дворники стекло,
и неустанным эхом повторен
щемящий, тонкий, шаркающий звон,
и радуги бегут по тротуарам
в стеклянных брызгах.
В городе весна,
разбитым камнем пахнет и пожаром,
в гранитный берег плещется волна,
как сотни лет плескалась. Тишина.
…О девочка с вершины Мамисона,
что знала ты о счастии?
   Оно
неласково,
   сурово и бессонно
и с гибелью порой сопряжено.
Пред ним ничто — веселье.
   Радость — прах.
Пред ним бессилен враг,
   и тлен,
     и страх,
оно несет на крыльях лебединых
к таким неугасающим вершинам,
к столь одиноким, нежным и нагим,
что боги позавидовали б им.
Я счастлива.
   И все яснее мне,
что я всегда жила для этих дней,
для этого жестокого расцвета.
И гордости своей не утаю,
что рядовым вошла
   в судьбу твою,
мой город,
   в званье твоего поэта.
Не ты ли сам
   зимой библейски грозной
меня к траншеям братским подозвал
и, весь окостеневший и бесслезный,
своих детей оплакать приказал.
И там, где памятников ты не ставил,
где счесть не мог,
   где никого не славил,
где снег лежал
   от зарев розоватый,
где выгрызал траншеи экскаватор
и динамит на помощь нам, без силы,
пришел,
   чтоб землю вздыбить под могилы, —
там я приказ твой гордый выполняла…
Неся избранье трудное свое,
из недр души
   я стих свой выдирала,
не пощадив живую ткань ее…
И ясно мне судьбы моей веленье:
своим стихом на много лет вперед
я к твоему пригвождена виденью,
я вмерзла
   в твой неповторимый лед.
…А тот,
   над кем светло и неустанно
мне горевать, печалиться, жалеть,
кого прославлю славой безымянной —
немою славой, высшей на земле, —
ты слит со всем, что больше жизни
     было:
мечта,
   душа,
     отчизна,
       бытие,
и для меня везде твоя могила
и всюду — воскресение твое.
Твердит об этом
   трубный глас Москвы,
когда она,
   колебля своды ночи,
как равных — славит павших и живых,
и Смерти — смертный приговор
   пророчит.

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: