Все, что пошлешь: нежданную беду,
свирепый искус, пламенное счастье, —
все вынесу и через все пройду.
Но не лишай доверья и участья.
Как будто вновь забьют тогда окно
щитом железным, сумрачным и
ржавым…
Вдруг в этом отчуждении неправом
наступит смерть — вдруг станет
все равно…
Друзья твердят: все средства хороши,
чтобы спасти от злобы и напасти
хоть часть трагедии, хоть часть души…
А кто сказал, что я делюсь на части?
И как мне скрыть — наполовину —
страсть,
чтоб страстью быть она не перестала?
Как мне отдать на зов народа часть,
когда и жизни слишком мало?
Нет, если боль, — то вся душа болит,
а радость, — вся пред всеми пламенеет.
И ей не страх открытой быть велит,
ее свобода — то, что всех сильнее.
Я так хочу, так верю, так люблю.
Не проявляйте жалкого участья.
Я даже гибели своей не уступлю
за ваше принудительное счастье.
…И я всю жизнь свою припоминала,
и все припоминала жизнь моя в тот год,
когда со дна морей, с каналов
вдруг возвращаться начали друзья.
Зачем скрывать — их возвращалось мало.
Семнадцать лет — всегда семнадцать лет.
Но те, кто возвращались, — шли сначала,
чтоб получить свой старый партбилет.
Я не прибавлю к этому ни звука,
ни вздоха даже: заново живем.
Ну, что ж еще? Товарищ, дай мне руку!
Как хорошо, что мы опять вдвоем.
Мы шли Сталинградом, была тишина,
был вечер, был воздух морозный
кристален.
Высоко крещенская стыла луна
над стрелами строек, над щебнем
развалин.
Мы шли по каленой гвардейской земле,
по набережной, озаренной луною,
когда перед нами в серебряной мгле,
чернея, возник монумент Хользунова.
Так вот он, земляк сталинградцев, стоит,
участник воздушных боев за Мадрид…
И вспомнилась песня как будто б о нем,
о хлопце, солдате гражданской войны,
о хлопце, под белогвардейским огнем
мечтавшем о счастье далекой страны.
Он пел, озирая
родные края:
«Гренада, Гренада,
Гренада моя!..»
Но только, наверно, ошибся поэт:
тот хлопец — он белыми не был убит.
Прошло девятнадцать немыслимых
лет, —
он все-таки дрался за город Мадрид.
И вот он — стоит к Сталинграду лицом,
и смотрит, бессмертный,
сквозь годы,
сквозь бури
туда, где на площади Павших Борцов
испанец лежит — лейтенант Ибаррури.
Пасионарии сын и солдат,
он в сорок втором защищал
Сталинград.
он пел, умирая за эти края:
«Россия, Россия,
Россия моя…»
И смотрят друг другу в лицо —
на века —
два побратима, два земляка.
…А балку недаром Солянкой назвали.
Здесь речка когда-то жила, хорошея.
Жила, но исчезла: ее затерзали
колючие, мглистые суховеи.
И почва соленою стала навечно,
как будто б насквозь пропиталась слезами,
горючей печалью исчезнувшей речки,
бегущей, быть может, чужими краями.
А может быть, люди в слезах горевали
о светлой, о доброй, несущей прохладу,
над высохшим руслом ее вспоминали,
простую, бесценную давнюю радость.
И люди нашли и вернули беглянку…
И мне ли не помнить сверкающий
полдень.
когда в омертвелую балку Солянку
из камеры шлюза рванулися волны.
И пахло горячей полынью. И мрели
просторы в стеклянном струящемся зное,
и жаворонки исступленно звенели
в дуге небосвода над бурной волною.
Река возвращалась сюда не такою,
какою отсюда давно уходила:
со всею столетьями зревшей тоскою,
достигшей бесстрашья и творческой силы.
Вначале она узнавала. Вначале
все трогала волнами, точно руками:
— Здесь дикие лебеди в полночь кричали…
— Здесь был острогрудый, неласковый
камень…
— Здесь будут затоны, ракиты, полянки.
— Здесь луг, домоткаными травами
устлан…
О, как не терпелося речке Солянке
обжить, обновить незабытое русло!
И властно смывая коросту из соли
и жаворонков неостывшие гнезда,
река разливалась все шире, все боле,
уже колыхала тяжелые звезды,
сносила угрюмых поселков останки,
врывалась в пруды молодого селенья…
…Прости, что я плачу над речкой
Солянкой,
предчувствуя день своего возвращенья…