— Удивлен? — говорит Ваня.
— Рад!
Мы еще долго сидим с ним. Я рассказываю ему об Оле. Впервые за пять месяцев я вслух говорю об этом, и мне становится легче. Необычная она, неуловимая… Часто непонятная. Но я не могу без нее.
Ваня задумчиво вертит в руках вилку. Кажется, он хочет что-то сказать, но не говорит.
Дни мои заполнены до отказа. После больницы — участок. Вечерами, свободными от дежурств, развлекаемся на «Птичьей горе» — спорим, играем в шахматы, принимаем гостей, ходим в кино или делаем вечерние лыжные вылазки. Бывает, что заваливаешься спать, накрывшись подушкой, под стук домино или звон стаканов. В январе-феврале мне обещают дать комнату. Жаль…
Больница до окон засыпана снегом. На крыше толстая белая шапка. Каждое бревно стены украшено сверху снеговой полосой. На наличниках окон — густые белые брови. Чего только не видел старый дом на своем долгом веку! А сейчас он смотрит на меня долговязого пижона из Ленинграда в осеннем пальто и громадных валенках. «Ничего, дедуся!» — подмигиваю я ему.
Свою больницу мы называем «Хижиной дяди Шмары». Этим прозвищем она обязана главному врачу, энергичному ленинградцу. Часто в компании он поет песню, каждая строфа которой заканчивается непонятной фразой: «И-шмары, и-шмары…» Песня идет на бис.
Я машу Тане, глядящей на меня в окно, и иду на свой участок.
Зима прочно взяла бразды правления в, белые пушистые рукавицы. Снежные вьюги унеслись в горы, отшуршали тихие снегопады, и голубое небо заблестело в щедрых снегах. Здешний дед-мороз — не то что ленинградский. Он настоящий. По пояс в снегу, с красным от минус сорока носом. Мы почти отрезаны от Большой земли. В двух местах сползла лавина на железнодорожное полотно, автостраду замело. Расчищают. А аэродром…
Я иду вдоль последнего ряда домов. Это конец моего участка и города. Здесь граница аэродрома, единственного куска ровной земли, ограниченного с трех сторон горами, а с четвертой — городом на холмах. Сейчас это белая сверкающая равнина, взбегающая на белые горы. Садится солнце. Снег трещит под ногами. Мороз обжигает лицо, хватает за колени и бедра. Иду по малохоженой тропе и смотрю в Белое Безмолвие. Мне кажется, что я Мэйлмюд Кид. Клондайк. На ногах теплые мокасины. Плюю, и плевок падает и снег сосулькой. Я один в Белой Пустыне. Я хозяин мира! Солнечное ликование захлестывает меня…
Проваливаюсь по пояс в снег, с трудом выбираюсь на тропу и вытаскиваю коченеющими пальцами снег из-за голенищ. Во дворе за моей спиной брешет собака. Я не Мэйлмюд Кид. Но все равно здорово! Я участковый врач Владимир Михайлович, абсолютно здоровый парень двадцати четырех лет, и мне ничего не страшно. За моей спиной добрый город, близкий мне, почти как Ленинград. Кид, дружище, ты можешь позавидовать мне! Я решительно отворяю калитку и успеваю сделать не более четырех шагов, как мой валенок оказывается прокушенным клыками здоровенного черного пса. Громадными прыжками я удираю за ограду и не переводя дух захлопываю калитку.
Черт бы их драл! Для чего они держат таких собак! Для защиты от участкового врача? Андреевы не знают, как извиниться. Я не успеваю и слова вставить, как старик стаскивает с меня валенок. Нога цела и невредима. У Клондайкской истории благополучный конец.
— Псов держим по старинке. Раньше-то здесь неспокойно было, лет тридцать назад. Как питерцы коммуну организовали, так и пошли дела…
Я знаю, что в восемнадцатом году по призыву Ленина здесь, как и по всей Сибири, питерские рабочие организовывали коммуны. Мне рассказывал об этом покойный Юрий Иванович. Он же говорил, что одним из руководителей коммуны был Кирилл Савельевич, Танин дед. Меня часто подмывало поговорить с Кириллом Савельевичем о тех временах, но я боялся волновать его.
А вот старик Андреев не внушает мне желания вести подобные разговоры. Он всякий раз не прочь поболтать со мной, но я не люблю этот неуютный дом, заискивающих стариков. Возможно, от предубеждения к баптистам?..
Сын Андреева, худой и серо-желтый, лежит в соседней комнате. Дни его сочтены. Рак. Я слышу, как в первой комнате старик шипит на невестку, подкрашенную женщину лет тридцати.
— Подожди хотя, покуда доктор уйдет.
— Собрание у нас, понимаете? — шепчет она.
Я представляю ее лицо с подкрашенными губами и бровями, усталые глаза.
— Знаю я твои собрания…
Кожа на животе Андреева-младшего тонкая и дряблая. Лицо безразличное.
— Скоро я помру, доктор? — тихо спрашивает он.
Старики Андреевы пьют чай. Чинно, обстоятельно. Приглашают меня. Теплый запах крепкого чая льется в мое озябшее тело… Отказываюсь.
— Ну, как? — не глядя, задает вопрос Андреев-старший.
— Недолго ему осталось.
Андреева всхлипывает над блюдцем с чаем, крестится. Крестится и старик.
— Все от бога, — говорит он. — Всех к себе приберет. — И снова крестится.
Солнце село за гору. Быстро темнеет. Крепчает мороз. Андреев держит пса за ошейник до тех пор, пока я не выхожу за калитку.
Не сладко пришлось, наверное, в этом доме молодой женщине. И ведь она, пожалуй, рада будет смерти мужа. Уйдет оттуда. Вырвется!..
Как же это? Что же это такое — жизнь и люди? Можно ли рассудить их, можно ли говорить о людях: прав или не прав, оставляя жизнь со всеми ее дурацкими штучками вне нареканий?..
Какой же он был, Андреев-младший, чем жил?
«Божий был человек», — ныла старуха, когда я пришел к ним впервые.
«Какой из него работник, — говорил старик. — Болезненный. Шахта его сгубила».
«Сколько же он работал в шахте?» — спросил я.
«Два года».
«А кем?»
«Да он, правда, на поверхности больше…»
Потом сторож, продавец… А если бы не было у него рака? Жил бы, как его отец. Продавал бы ягоды да грибы на базаре, ковырялся в своем огороде. И ни «сгубила бы его шахта». Ходил бы в свой молельный дом. «Всех к себе приберет…» Стоит ли жить для того? А сколько таких без молельного дома? Безо всякого бога! Бедные люди, они не понимают, как это мало — всего одна жизнь!..
Улица завалена снегом, освещена призрачным лунным светом. Дома тоже зарылись в снег, эгоистично прячут тепло за желтыми прямоугольниками окон. Тоска.
Завидуй мне, Мэйлмюд Кид!.. Я со злостью хватаю горсть снега, сдавливаю его и бросаю в луну. Оглядываюсь. Слава богу никого. Половина восьмого. Невский залит светом фонарей, витрин, рекламы… Шуршат занавесы ленинградских театров… Мама заваривает наш вечерний чай. Отец читает в кресле… Как далеко все это!
Горячего бы чаю! Колочу руками по бокам, растираю лицо. Под сорок градусов, не меньше. Сейчас у Прокофьевны попрошу чаю. Вот и их дом. Два дня назад я сделал Кириллу Савельевичу кожную блокаду. Сутки у него не было сильных болей. Как прошли вторые?
Кирилл Савельевич сидит в кровати у придвинутого стола. На носу большие железные очки. Читает.
— Поздно вы в гости ходите, однако, — широко улыбается он.
— А я к больному, — говорю я.
— Какой я больной!..
— Что, хорошо?
— Отлично, Владимир Михалыч! Милый вы мой!
— Ни одного приступа? — с радостью и надеждой допрашиваю я.
— Расхвастался… — бурчит Прокофьевна. — А днем помирал.
— Да что там… Один был. И не чета «машинным». На лад пошло дело!
«Машинными» Кирилл Савельевич называет приступы, на которые вызывают скорую помощь.
— Вы лучше про Танюшу расскажите. Как она там?
— Э-э, — смеюсь я. — Это уже разговор, как в гостях. Тогда чай давайте.
— Ох ты господи, — засуетилась Прокофьевна, — как же это я… С морозу ведь… Щей поедите?
— Наливай, не спрашивай, — говорит Кирилл Савельевич.
От щей отказываюсь. Рассказываю о Тане подробно, правда почти то же самое, что каждый день. Эти хорошие вести они могут слушать без устали.
Потом говорим об Андреевых.
— Кулачишко был мелкий, — смеется Кирилл Савельевич. — Никто его не трогал. Жизнь просидел, как сурок в норе.
Лицо мое горит в тепле дома после хлесткого морозного ветра. С удовольствием пью душистый чай. Кирилл Савельевич рассказывает о своей жизни. Партизанские отряды в лесах по Хамиру, отступление к Белкам, в Ойротию. Эшелоны атамана Анненкова, колчаковцы, белоказачьи дружины… Жестокие бои в диких алтайских лесах, на глухих хуторах, переправы через ледяные горные реки… Первый Алтайский горных орлов полк и последние белые банды у монгольской границы…