Вселять Овечкина к доктору, которого Коммандан называл официально и сухо «медсен» — «врач», он пошел самолично, очень серьезный и неприступный. Овечкин сразу понял, что предстояла ответственная битва, которая для Коммандана была, несомненно, принципиально важной. И тем неожиданней выглядела реакция доктора. Оноре хмуро выслушал тогда Коммандана, стоя в дверях и не впуская их даже на лестницу, быстро глянул на смущенного Овечкина и, обращаясь только к нему, коротко сказал, что тот сможет вселиться завтра с утра.
Так они стали соседями с общей проходной гостиной, из которой Оноре не забрал даже бар. Когда Овечкин въехал в освобожденную для него комнату, в двери, ведущей на половину француза, стоял свежеврезанный замок, и Овечкин так ни разу и не побывал там. Даже теперь, когда отношения между ними можно было назвать теплыми и вполне дружескими, Оноре никогда не приглашал его к себе. Правда, и сам никогда не заходил в комнату Овечкина. Не заходил и Шьен.
Первый разговор между соседями состоялся лишь через неделю.
После долгих водных процедур и ужина — в столовой «гостиницы у Альбино» обычно долго обсуждали прошедший день — Овечкин приходил к себе поздно, снова принимал душ и, валясь с ног от усталости, со страхом заползал под москитную сетку на произвол влажной духоты. Деться от нее было некуда и спасу от нее не было.
Проходя вечерами через гостиную, Овечкин часто видел доктора в кресле у бара. При свете керосинового фонаря, в компании лежавшего у его ног Шьена француз что-нибудь читал с большим стаканом в руке. Они коротко здоровались, и все.
В тот день доктор посоветовал принимать душ в простыне. А когда Овечкин, ощущая прохладу мокрой ткани, благодарный, шлепал к себе в комнату через гостиную, Оноре сказал:
— И еще очень советую выпить. Прошу.
Пить Овечкин не любил и не умел, а теперь особенно не хотелось, но странные отношения с человеком, который жил с ним, можно сказать, в одной квартире, начали уже тяготить общительного Овечкина.
— Вы знаете, Жан, я впустил вас к себе только из-за электричества, — говорил подвыпивший француз. — И если бы эта жирная образина Коммандан не привел вас, я бы сам кого-нибудь из вас пригласил. Мне ужасно надоело жить без электричества. Теперь же стало просто невозможно… — Он усмехнулся одним углом рта. Позже Овечкин привык к этой грустной, как взгляд его собаки, усмешке Оноре, за которой словно стояло что-то, чего тот недоговаривал.
— Ну, в амбулаторию мы бы все равно…
— А мне нужно не в амбулаторию, а сюда. — Оноре сделал большой глоток. — И еще совет, Жан. Меньше здесь напрягайтесь, так в Африке вас надолго не хватит. Заставьте работать этих бездельников. Если сможете, конечно. Они бездельники. Только женщины у них и трудятся…
Овечкин сразу понял, что врач Оноре не любит людей, которых лечит, и удивился.
— Вот уже два дня я вижу в поселке людей в драных рубахах с новенькими портфелями. Значит, вы создали бригады из африканцев и назначили бригадиров. Ха-ха-ха-ха, — неожиданно пьяно рассмеялся Оноре. — Имейте в виду, Жан: человек, назначенный здесь старшим даже в паре, сразу покупает большой портфель и перестает делать что бы то ни было. Вы знаете, когда я понял эту страну? Через час по прибытии в ее столицу. Мне понадобился чемодан, но снести его даже пустой в гостиницу не удалось. Здоровенный негр и куча мальцов не дали проходу, пока я не вручил им — «всего за пятьдесят франков, мсье» — этот злосчастный чемодан. Взрослый негр не стал нести его и двух шагов, а за двадцать франков предоставил это право одному из мальчишек. Так мы и шли: мальчишка с пустым чемоданом, этот верзила, а за ними тащился я без своих кровных пятидесяти франков. Ха-ха-ха-ха!.. Вы поняли, Жан?
— Обычный бизнес, так я понял. Разве во Франции по- другому? — Овечкин смотрел на него, похоже, недоуменно, как ребенок смотрит на большого дядю, рассказавшего очень уж незатейливую историю.
Оноре пошевелил рыжими бровями, разглядывая Овечкина, потрогал длинный нос.
— Да, Жан. В принципе везде все одинаково. Всё и все. Может быть, действительно африканцы простодушней и потому кажутся хуже европейцев. Не возражаю: вся эта наша цивилизация — гниль, красивая плесень, под которой одна и та же питающая ее отвратительная слизь. В самом деле, французы лживы, американцы самоуверенны и пустоголовы, англичане надуты, боши — те совсем дерьмо, русские, если судить по прессе, — белые африканцы… Вы, наверное, правы.
— Я ничего этого не говорил, Оноре. И совсем так не думаю. В каждой стране полно разных людей, хороших и плохих…
— Я не знаю вашу страну и ваших людей. Но Европу знаю. И этот одуряющий континент, где все: от Бизерты до Нордкапа, от Зеленого Мыса до Рас-Хафуна, и вдоль и поперек, черные и сильно загорелые, — выдающиеся лентяи и бездельники, знаю наверное.
— А может, они просто на вас не хотят работать?! — И тут Овечкин накинулся на пьяного француза, как Робинзон на первого англичанина, и опрокинул на доктора такой поток интернационализма, антишовинизма и антирасизма, что Оноре вначале булькал еще, а потом и вовсе утонул, удивленный, деморализованный, а под конец, когда Овечкин запел, просто восхищенный им.
Была у Овечкина особенность: хоть малость выпьет — начинает петь. Причем не просто петь, а очень громко. Он был, конечно, не виноват в этом: в детстве его держали за музыкального мальчика, заставляли ходить с большой папкой в музыкальную школу и даже показывали какому-то доценту по классу вокала. Обо всем этом Овечкин успел давно забыть, но когда алкоголь, как реостат, чуть понижал в нем критическое напряжение, вот так странно давали себя знать давние несбывшиеся надежды его родителей.
Ну, а тут еще был и политический, так сказать, предлог: предметно, наглядно и доходчиво показать этому заблудшему на мирских дорогах французу, как по-своему прекрасны все нации и народности Земли. У Овечкина было сильно развито чувство ответственности, а здесь он все время ощущал себя полномочным представителем своей страны.
Начал Овечкин, естественно, с любимой своей украинской народной «Гей, налывайте повние чары, щоб через винце лылося». Тут он сразу способен был поразить славянской широтой и мощью своего голоса. И Оноре действительно вздрогнул от неожиданности, словно в комнате вдруг грянул хорошо организованный мужской хор. Затем Овечкин исполнил лиричную грузинскую «Ты стоишь на том берегу». И как всегда, последний куплет выдал по-грузински. Потом пел по-казахски и по-белорусски, всех слов не помнил и делал вид, что просто торопится дальше: программа велика!..
В конце концов, они громко пели уже вместе с Оноре «Подмосковные вечера», «Катюшу», «Спи, мой беби» незабвенного Робсона и «Прости мне этот детский каприз» неповторимой Матье. Овечкин стоял, придерживая на животе мокрую от пота простыню, Оноре возвышался напротив него в одних шортах, раскачиваясь в такт песне, и большие тени от керосинового фонаря тоже качались на стенах, пугающе выпадая через окно и тут же исчезая в кромешной африканской темноте. Шьен обреченно спал, лишь изредка приоткрывая глаза, чтобы убедиться, может быть, что существенного улучшения обстановки ждать не приходится.
Позже Оноре говорил: «Одна такая спевка стоит многих лет соседства. — И усмехался углом рта. — Даже в Париже. Правда, в Африке длительное соседство не сближает белых, а разъединяет. Так что поживем — увидим. Но пока…»
В конце каждой недели — с пятницы по воскресенье, — за исключением тех, когда Оноре со Шьеном исчезали в неизвестном направлении, француз по-прежнему проводил вечера в кресле у бара и неизменно приглашал Овечкина разделить компанию. Оказалось, что оба недурно играют в шахматы, и теперь Овечкину не составляло труда проводить с доком часть вечера, не принимая вместе с тем участия в его возлияниях. В остальные дни недели виделись редко, встречаясь на ходу на лестнице или в гостиной. Или вот так — в душевой…
Условия строительства оказались сложными. Рабочие — без всякой квалификации (это если говорить языком современным), от столицы, откуда приходилось возить стройматериалы, больше двухсот километров, половина через джунгли, так сказать, проселком. В России «сто проселком» звучит страшновато, а здесь выглядело совсем паршиво. Нередко работали без выходных.