Андрий слез с табуретки, поставил ее на пол и стоял в нерешительности. Вдруг ему стало страшно! Рубашка лежала рядом. Захотелось схватить ее и удрать. Он может осрамиться. Как держать себя с ней? Пани Шмидлева неожиданно показалась ему, старой, совсем пожилой. Может, убежать? Еще есть время. На улице была свобода. И никакого напряжения, никаких волнений...
«Ну, ну, иди сюда!» Голос прозвучал из другой комнаты. Он пошел туда, пошел, ноги ватные, сердце бьется... еще... еще...
Она лежала на кровати. Халат был наброшен, она просто им прикрылась, потому что рук не было видно. Иди сюда, сказала она, мой коханый, иди сюда... Он подошел ближе, совсем близко. Она вынула руки из-под халата. Пола скользнула вниз. Белая, тянувшаяся к нему рука... Он уже не помнил себя. Совсем не помнил, послушно подчиняясь ее рукам, воле, желанию. Только страх не исчезал. Страх оставался. Она крепко прижала его, и он тоже обнимал ее — неумело, неловко. Терпкий привкус ее поцелуя, даже неприятный сначала, вдруг опьянил его.
Так он вошел в начало иного существования, в первую весну своего возмужания.
Так к Андрию пришло ощущение торжества над всеми страхами и ожиданиями, над глупыми полудетскими снами, над своим неуклюжим стремлением проникнуть в чужой опыт, над хищными позывами и желаниями. Он испытал облегчение — достиг наконец неизвестного раньше, мучившего своей загадкой рубежа, того, что находилось за чертой, где-то на другом берегу...
Каким же слепым, глухим, невзрослым он был! В нем звенела радость познания женщины, радость приобщения ко взрослому миру, перемешанная со стыдом... Усталость, легкая усталость обволакивала его.
Она рассматривала его вблизи. Этот взгляд еще трудно выдержать. Первая женщина, которая смотрит на тебя так. Твоя первая женщина. Первая взрослая страсть.
— Я рада, что ты впервые со мной, ты так мне нравишься. Ты уже настоящий мужчина.
Он лежал молча. Улеглась беспокойная волна. Время остановилось. Который час? Сколько он здесь? Все это постепенно снова теряло значение, он смотрел на нее, уже не чувствуя стыда, с удивлением обнаруживая, что у него уже есть опыт, короткий, но пройденный путь. Может, и не совсем удачно, но пройденный...
Они долго спали. Спали рядом, обнявшись, как двое детей, а может, как мать и дитя... Нет, все же... нет! Как двое влюбленных после долгой разлуки. Не хотелось просыпаться. Не помнил, где находится, что произошло. Только тепло тела рядом было удивительно приятным...
Проснулся совсем, когда понял, что он лежит рядом с пани Шмидлевой, что он был с ней, был как мужчина... Что же дальше?
— Не спишь? — спросила она.
— Который час? — он должен был что-нибудь сказать. Четыре. Еще рано... Действительно, совсем рано. Еще и родители не пришли с работы. Не думать об этом. Даже беглая мысль о родителях рождала жгучий стыд. Нет, не думать...
Она рассказала о себе. Муж старый. Его уже ничто не интересует. Ну, почти ничего. А она? Она еще молода. О, она страдала. Муж уехал в Варшаву. Последнее время она просто не в себе. Андрий — ее утешение, ее радость. Эта встреча для нее — новое рождение. Ты еще не понимаешь, говорила она, но поймешь. Я знаю, чувствую, ты все поймешь...
Хотелось так вот лежать и лежать. Каждое ее слово падало в него как зерно. Все новое, все начало. Истома ушла. Он проснулся совсем. Пани Шмидлева говорила и говорила, он искоса посматривал на нее. Какой нежный изгиб шеи! Она красивая, пани Шмидлева, подумал он. Она очень красива.
— Ты никогда еще не был с женщиной. Я знаю. Но сейчас ты уже мужчина. Сильный молодой мужчина. Столько страсти!
Она обволакивала его словами, и у него возникло неизвестное раньше ощущение собственного мужества, победительной силы. А где-то в глубине души торжество над всеми сверстниками — и на улице, и в гимназии... Кто знает это? Кто уже приобщен? Ну, старшие, возможно. Да и то неизвестно, а уж из ровесников вряд ли кто... Збышек. Только что говорили с ним об этом. Одна болтовня. Никто ничего не знает...
— Ты смотри не проговорись никому. Будет очень плохо и тебе, и мне. Мужчина должен уметь молчать, особенно о таких делах. Если, конечно, он настоящий мужчина.
— Нет, я не скажу ничего, да и зачем, и кому... — он произносил это и искренне верил, что промолчит, что это не у него только что возникла мысль поделиться со Збышеком новым опытом, такой победой. Что-то терялось от молчания, от невозможности триумфа над другими, но что-то и прибавлялось от этого молчания, увеличивавшего вес пережитого. И это он тоже начинал постигать, зная теперь, что не скажет, не должен. И не хотел, в самом деле не хотел.
— Ты не хочешь больше? — спросила она. — Тогда иди. — А рука ее уже гладила его, и желание проснулось остро, неожиданно...
Солнечно на улице. И, хотя у пани Шмидлевой в доме прохладно, все же лето, воздух горячий.
— Смотри же, скажешь, что играл в футбол, ведь увидят что устал. И выходи от меня, чтобы никто не видел. Завтра приходи снова. Но тоже так, чтобы тебя не видели. Всегда помни об этом... Иди, я тебя поцелую.
Этот поцелуй уже не был таким приятным. Просто поцелуй. Даже немного противно. Вышел на улицу. Скоро вечер. Пусто. Пошел на луг. Глянул — тоже никого. Домой.
Удивительная легкость смешивалась с усталостью. Страшновато идти домой. А вдруг догадаются? Нет, не поэтому... Просто он уже другой, не тот. Подумал, что это, может, как-то заметно. Собрался с духом, вошел. Никто не обратил внимания. Отец что-то читал, мать готовила еду. Играл в мяч. Хорошо, сейчас будешь есть. Напряжение миновало. Все. Пошел в свою комнату, упал на кровать и уставился в потолок. Радостно, приятно. Так и уснул. На ужин мама не добудилась. Только разделся — и спать. Последняя мысль: что будет завтра, я завтра пойду снова... завтра...
VII
Когда наступает ночь, затихает привычный шум госпиталя, прекращаются разговоры, никто не обсуждает событий на фронте, никто не выясняет, как идет лечение, как заживают раны, у кого что болит, и врачебный персонал наконец оставляет нас, чтобы побыть ночью в другой, хотелось бы сказать, нормальной (а что сейчас нормально в Испании?) обстановке, именно тогда сон окончательно бежит от меня и мысли, будто дождавшись этой минуты, мгновенно, как шумная стая ворон, перелетающая весной с одного дерева на другое, бросаются на меня, и я уже знаю, сон незаметно придет только на рассвете, к тому времени, вконец обессиленный, разорванный в клочья воспоминаниями, я совсем потеряю надежду уснуть. Вот тогда и усну.
Я не знал, что такое бессонница. Тогда, после той страшной боли, не спал только две ночи. Я шел в тыл, воевал, мстил за ее смерть, за то, что было убито во мне самом, и усталость одолевала меня, как сон раненого, у которого отнята рука или нога, и боль становится хоть немного, тупее.
Сейчас не так. Я поправляюсь, рана моя заживает хорошо, я отлежался, отоспался после долгих ночей недосыпа и перенапряжения и вдруг начал думать обо всем, что было и чему суждено произойти. Со мной и с Пако.
В какой-то момент я понял, что командир не должен колебаться, отдавая приказы, если он командир. Все, что происходит сейчас в Испании, вызывает недоумение и вопросы. Но я приказываю и знаю: мои товарищи должны верить мне при любых условиях. Как это важно — верить! Просто кому-то верить, взвалить на кого-то бремя своих сомнений, противоречивых и пестрых впечатлений, трудных вопросов и просто щемящей горечи, охватывающей каждого из нас при новом поражении республиканцев, после смерти еще одного товарища рядом с нами.
Жаль, что у меня не было времени поговорить по душам с нашим капитаном Сергио. Он воевал за Советы еще пятнадцать лет назад, знал обо всем, что происходило в Советском Союзе. Недаром ему поручили командовать всеми мадридскими диверсионными группами. Что бы мы могли сделать без его опыта, без его четких и взвешенных советов. Но времени на разговоры не было. Так и распрощались. Когда еще увидимся? Может, и никогда. А он сказал на прощание: верь, Андрий, понимаешь, верь, ты еще молод, еще много успеешь, только верь. В себя и в то, ради чего воюешь! И в человека, понимаешь, в человека. Сейчас и всегда. Верь — и ты победишь!