Семь лет вашей жизни, Андрий. Седина на висках у Пако пугала тебя, но ты ведь не видел себя. Семь лет ты не видел себя, не хотел смотреть себе в лицо, потому что недаром ты был Омбре, ты помнил — можешь, потому что должен.
Не сгибаться! Сломаться — что ж, это смерть, но не согнуться. Досадная ошибка, что-то временное, обман, несправедливость. Но не согнуться, душой не согнуться!
Миновало. Все миновало. Вы вернулись, и тебе стукнуло уже тридцать семь. Те годы ты не вспоминаешь, не думаешь о них, не говоришь о них с Пако, не рассказываешь о них жене и детям. То была неправда.
Ты не мог отречься, от того, чем жил всегда, что вошло в твое естество, в плоть твою и кровь.
Нет, ты ничего не забыл, только пережитое легло в глубины памяти. Оно может и всплыть, и обжечь, если ты сталкиваешься с явной несправедливостью, с обманом, с тем, против чего боролся всю жизнь. И победил.
Победил неправду, победил себя. Преодолел собственную обиду и гордость, чтобы снова оказаться в строю, бойцом или командиром, но в строю, чтобы снова стать Омбре, которому верят люди.
Ты победил, Андрий, только век твой миновал, не хватает сил, и время уже бросает на твои плечи черное покрывало. Когда перевалило за шестой десяток, ты почувствовал вес времени, вес прожитых лет, вес ордена, которым тебя снова наградили, вес того, что никогда не вернется к тебе, что осталось на длинных дорогах твоей жизни, в боях и спорах, в любви и смертях.
Ты смотрел на Пако. Вы нашли свою судьбу. Она ваша, вы ее добыли, выстрадали, и сейчас она ваша.
Настоящая вера — весенняя листва, она непременно пробьется к свету, переждав самую тяжелую и самую холодную зиму, как пробивается зелень в тундре вопреки всем морозам и метелям и в первый же теплый день расцветает ярким стоцветным ковром, и уже светится на нем первый слепяще желтый цветок, нежный и простой, по имени «жарок». Еще немного — и вся тундра горит этими «жарками», горит недолговечным, но ярким пламенем — чуть-чуть тепла, и расцветает жизнь!
Вот и мы верили, что правда победит. Потому мы живы, потому мы сегодня здесь, потому мы побеждаем и... потому мы такие, как есть.
Что с тобой, парень, что с тобой, дядя, что с тобой, дед? Встать и выйти, сейчас же выйти. Прости меня, Оля, люблю тебя столько лет, но есть раны, которые никогда не заживают, ты и сама знаешь, ты умница, друг, жена моя... Прости.
Ты был, как Максим сейчас, ты был; она была...
Не взял.
Почему многие украинские песни печальны, почему о любви всегда поют печальное? И вообще песни о любви во всем мире несут в себе что-то трагическое. Если они не шуточные. Гортанное, глубинное «канте хондо» в Испании, чистый звук повисает в воздухе. Трагичность? Или просто жизнь?
Память — это длинный туннель, это колодец без дна. Что тебе вспоминается сейчас? Что ты вспоминаешь засыпая? Что тебе снится, когда среди усталости, которой ты глушишь себя долгие годы, сверкнет искра? А проще — когда взглянешь на лица обитателей соседней хаты, их уже несколько, его дети и он сам... Что тебе снится, когда ты видишь, как твой сын пирует с невестой, как ты отдаляешься во времени... Словно комета, нет, словно падающая звезда.
Чье это тело, гибкое и упругое, дарит тебе свое целительное тепло? Чьи это глаза зажмурены под длинными густыми ресницами, замерли в трепетном напряжении, в готовности к минуте, которая никогда не пройдет? Чьи это губы так целовали тебя?
Это память прорастает в тебе, отзывается глухим эхом, шелестит желтой палой листвой, по которой ты бредешь сейчас среди осени: это она пытается пробиться по омертвевшему стволу, кипит в венах пересохшим руслом потока твоего прошлого, разветвляясь темными ручьями, просыпается чужими словами.
— Сейчас приду, сынок, ничего. Просто выпил, да и мысли со всех сторон... Уже возвращаюсь. Смотрел на тебя, вспоминал, время миновало — когда-то и я был таким, как ты.
Славно, что ты вышел за мной, именно ты. Пошли... Только скажи: ты счастлив сейчас? С легкой душой, с чистым сердцем?
— Да!
IX
Боже коханый, как раздражал меня Мирон! Хороший товарищ, добрый человек, но в повседневной жизни редкий чудак и недотепа.
В его годы положено бы вести себя иначе, серьезнее, что ли. Седина на висках, а глаза всегда светятся подростковым энтузиазмом, романтическим желанием достичь недостижимого. И эта жажда быть рядом с молодыми!
Ему везло. Вот и в Праге Славка Писарского схватили, а Мирона нет. За несколько месяцев полегло немало наших товарищей, я получил первую царапину в плечо, а Мирона обходили все напасти, хотя по законам логики именно его первым должны были заметить агенты полиции, его должна была найти пуля в первом же бою... Но его будто заколдовали.
А вот когда нас учили строевой, только Мирон не мог попасть со всеми в ногу, неловко улыбался, склоняя набок большую голову, и каких только командирских проклятий он не наслушался. И все-таки Мирона не отправляли, не отчисляли, не стремились избавиться от него. Несмотря ни на что, его любили в нашей роте. Да, да, любили. Долго его, правда, нельзя было выдержать, говорил он, не переставая, легко забывая предыдущую мысль, и, не закончив ее, переходил к другой. Неподготовленный слушатель терялся, раздражался и, чувствуя легкое головокружение, стремился побыстрее удрать. Мирон как будто ни на кого всерьез не обижался. Но чувство справедливости было у него очень развито, и на каком-нибудь митинге он вдруг бросался в словесный бой с энергией и решительностью, которых от него никто не ждал. Тут уж Мирона побаивались.
Справляться с Мироном я постепенно научился у Полищука. Тот умел прервать на полуслове, спокойно вернуть к главной мысли, а то и просто остановить, чтобы собеседник сам нашел утерянную нить. И как раз его Мирон уважал больше всех, друзьями они были издавна. Полищук на несколько лет моложе Мирона, но опыт подпольной работы, образование и прежде всего умение ориентироваться в неожиданных ситуациях — все это делало его как бы старше.
Я учился у Полищука еще в тюрьме, учился по дороге в Испанию, учился и здесь. Он во многом был для меня образцом. Но я вовсе не хотел стать таким, как он. Я вообще не стремился быть, как кто-то. Кто бы то ни был. Мне хотелось стать таким, каким могу быть я сам. А вот таким, как Мирон, я не хотел быть. Я панически боялся оказаться объектом шуток и розыгрышей, над которым подтрунивают абсолютно все. Мало того что Мирон страдал от собственной неуклюжести, ему еще приходилось и смеяться вместе с другими над собой. Вот это уже было не для меня.
Мирон всегда опасался, как бы кого не обидеть. Он мог долго и тяжело размышлять после какого-нибудь разговора, не задел ли ненароком собеседника, а то ведь хороший товарищ, как бы ему объяснить, что не нарочно. Я шикал на него: да тихо же, давай спать. Он сразу же соглашался — да, да, спим, но тут же спрашивал: а как ты думаешь, Андрусь, Янишевский не обидится, ну, на тот разговор об угнетении поляками украинцев? Я же не имел в виду, боже сохрани, его или вообще поляков как нацию, я же имел в виду дефензиву, правительство, ну, буржуазию, они же специально...
Я бурчал, что Янишевский — коммунист и обидеться не может, что на эту тему переговорено сто раз и дома, и здесь, в роте, и мы воюем в польской бригаде в составе украинской сотни, мы интернационалисты... Ну что ты заводишься!