С того момента что-то изменилось во мне. Опал еще один лепесток детства, порвалась еще одна связь с домом, с уютом и теплом. Я полностью оторван от домашней пуповины. С домом — это началось давно. Еще пани Шмидлева заставила меня увидеть в матери женщину, в отце — мужчину, а в себе — создание их любви, творение человеческих тел. Это было странное чувство, неожиданное возвращение к истоку, к биологическому праначалу. Оно отдалило меня от родителей, одновременно сближая с ними на другой основе — взрослой. И я стал взрослым.
Вернее, думал, что стал взрослым. Был еще один, неизвестный мне порог. После того боя я и почувствовал всерьез свою взрослость.
Однако, оказалось, и это еще не все.
Когда я полюбил Марию-Терезу, когда пшеничная нива напевала нам песню любви, убаюкивая и дурманя терпкими запахами спелого хлеба и земли, я ощутил себя взрослым мужчиной, способным нести ответственность за себя и будущую семью. Вот это было, пожалуй, последней ступенью взросления.
Потому что когда я узнал об их смерти, о бомбе, о том, что нет Марии-Терезы, ее мамы и маленького брата, что Пако где-то в госпитале, то почувствовал себя старым. Совсем старым человеком с несостоявшейся жизнью. Исполнилось мне тогда девятнадцать лет.
Как менялось мое сокровенное «я» за все это время! Новое приходило ко мне с жизнью — новые переживания, новые восторги и разочарования. В какой-то момент я понял, что так будет всегда, что жизнь длится бесконечно, что взлеты и падения — это она и есть, и пора уж привыкнуть и жить, спокойно погружаясь в извечное ее течение...
Может, именно тогда я и стал наконец взрослым, если такое понятие вообще существует, если человек действительно способен определить границы своих новых возрастных качеств. Думаю, тогда я и начал сомневаться во взрослости многих взрослых вокруг, именно тогда и понял, что есть своя взрослость для каждого возраста. И в двенадцать лет мальчик должен быть взрослым для себя, то есть соответствовать своему возрасту, а в шестнадцать, в двадцать — другому. А есть люди, которые в свои двенадцать пли, может, четырнадцать психологически взрослее тридцатилетних и сорокалетних. Большой возраст — это прежде всего большой опыт, большое количество жизненных знаний, а не способность проживать годы, благополучно минуя все напасти.
Нашлась и для меня отдушина в будничном коловращении — стихи. Как много излил я в словах, сколько пережитого, сколько мыслей отдал стихам! Что вышло? Трудно сказать, ведь свое. Лежит и греет меня, когда копаюсь в кипе бумаги, исписанной за всю жизнь. Пако не раз настаивал — печатай! Но напечататься — раскрыть перед людьми часть самого себя, то, что пережил. Я не мог. Долго не мог. А сейчас не очень и удобно. Солидный человек, председатель колхоза, а туда же — стихи. А почему бы и нет? Сейчас я уже могу открыть то, что было тридцать лет назад, что не умирало во мне, горело слепящим огнем и опаляло. Жизнь идет вниз, а это ее отблеск. Надо пересмотреть бумаги...
Переживание, как и счастье, явленное всем, быстрее отцветает, я понимал это, даже беда, когда она только твоя собственная, такой и останется, а уж мгновения счастья, перепадающие нам от жизни, тем более должны быть укрыты как можно дальше. Тогда они живут долго, продолжаются во времени, вырастают в нашем воображении, уже словно бы существуя и вне нашего сознания.
Мы не сговаривались с Пако, но то, что было нашим, оставалось только нашим. Нигде, ни в Испании, ни во Франции, даже Мадлен и Женевьеве не открывалось все до конца. Обнажив перед всеми себя, свою беду и свои чувства, мы утратили бы ценнейшую часть нашего прошлого, ту, что пережила время и наш возраст, что объединяет нас и сегодня.
На первом моем колхозном собрании я говорил мало, хотел послушать других, но разговоры шли общие, какие-то отвлеченные. Нужен корм скоту — зима не за горами, — нужны семена для парников, нужно, нужно, нужно... Много было таких нужд, но я хотел прежде всего разглядеть людей. Я смотрел в зал из-за стола, стоявшего на сцене ветхого сельского клуба, и видел лица товарищей по жизни и работе, моих односельчан, моих бойцов... Усмехнулся мысленно, потому что слово «бойцов» вырвалось откуда-то изнутри, пришло оттуда, из того времени. О войне начали забывать. После войны прошло уже больше десяти лет. Да, это другое, и здесь надо иначе.
Я смотрел на мозолистые, узловатые, заскорузлые от работы руки крестьянок, наших женщин. Смотрел на тех немногих мужчин, которых оставила живыми война, на подросших за послевоенные годы ребят, заканчивавших школу, ждавших призыва в армию, а потом... Потом перед ними открывался мир, новостройки, вся наша огромная Родина. Счастья им! Только бы они когда-нибудь вернулись! Пусть едут на новостройки, осваивают необжитые пространства, только бы возвращались! Ну не все, хотя бы половина. Потому что в наше село после армии не возвращался надолго почти никто.
Все это я осознал, почувствовал глубже потом, когда прошло уже несколько лет с начала моего председательствования, когда полетел в космос Гагарин и мир восторженно приветствовал новую победу нашей страны. А я ломал голову, как удержать дома молодежь, как сделать для нее родное село лучшим местом на свете — не для городского отпуска, а для жизни.
Нелегко дался мне первый год в селе. Двое моих предшественников на посту председателя колхоза особенно не задерживались. Последний не отработал и года. Разве могли люди поверить мне сразу? Время должно было все доказать, время и работа; то, что я говорил, предлагал, поначалу принималось настороженно, с недовернем. Людям хотелось, чтобы я думал только о дне сегодняшнем, а я думал и о завтрашнем, о будущем. Тогда это был единственный выход: встряхнуть односельчан чем-то необычным, небудничным. Психология, черт побери! А может, я ошибался? Даже на правлении колхоза мои предложения об асфальтировании улиц, о новом помещении для конторы проходили туго, со скрипом. В селе асфальт? Зачем? Есть столько других проблем! Контора в два этажа? Хватило бы и одного. Зачем селу те два этажа? И ведь был резон у моих оппонентов, вот в чем штука! А я стоял на своем. Кое-что все же понимал лучше их! Сидел ночами, думал, считал, бегал по разным организациям, выбивал фонды. И вот что-то стало удаваться, не сразу, постепенно, но недаром у нас говорят: вода камень точит.
Со стороны, как водится, видней. Когда начальство стало к нам ездить, делегации посылать, мы почувствовали: тронулся-таки лед! Внешний вид? Не только. Настроение у людей изменилось, они начали понимать — перемены возможны, дома может быть лучше всего. С годами, когда встал вопрос о Доме культуры, противников уже не нашлось. И молодежь призадумалась. В город уходить стала с оглядкой; сначала один, демобилизовавшись из армии, осел дома, потом другой... Ну да, не так все просто. Но кто же побежит от хорошего, от работы, если она со смыслом, если можно самому менять жизнь к лучшему!
Я разрабатывал планы, советовался, все как положено, и убеждал, убеждал, убеждал. Почему мы должны быть хуже той же Франции? Почему ждать чего-то необычного, нового только в будущем?
На асфальтирование вышли всем селом, от мала до велика. Бог с ним, с асфальтом. Поняли люди своего председателя. Вот это и было моим первым успехом. Так я начинал...
Ясно, всегда довольным не будешь, да и не можешь быть, потому что ни одна человеческая радость не продолжается больше, чем то самое мгновение, когда произносятся слова: я счастлив. И нужно успеть сказать себе это, ведь для того, чтобы говорить «я был счастлив», есть все последующее время. С возрастом я прихожу к мысли, что людское счастье слепо...
Я был счастлив! Спасительная соломинка памяти довекует со мной до конца. А может, я счастлив и теперь?..
Что мы знаем о себе?
Сухие русла, увядшие тропинки памяти, желтые листья времени — уже осень, уже поздняя осень... Время, мой век, моя жизнь. Как будто какой-то пожилой человек подошел к моему окну. И смотрит на меня, смотрит...
XIII
У него был хорошо поставленный голос профессионального оратора, и Андрий подумал, наверное, юрист или учитель, потому что речь его отличалась даже некоторой изысканностью.