Жили мы рядом, в соседнем доме, и любили посидеть в этом кафе вдвоем или с кем-нибудь при случае, когда не хотелось вести гостей к себе и устраивать прием, забегали на кофе, поболтать.
Не так уж там было уютно, но зато рядом, сразу на набережной. А у нас на Русановке немного местечек, где можно было бы посидеть за чашкой кофе. Одним словом, это было «наше» кафе, хотя друзья моего детства, да и я сам еще в школьные годы больше заседали в «Днепровских зорях», «настоящем» кафе на улице Энтузиастов. Вот это для нас был шик — начиная с восьмого класса зайти этак в кафе, заказать коктейль и посидеть просто так, как взрослым, да мы уже и были взрослыми, мы становились взрослее год от года, а Ганя училась в нашем классе, и я вдруг влюбился в нее, когда мы перешли в девятый, и она долго кружила мне голову, потому что нравился ей сначала Голян (да, да, не я, совсем не я), стройный белокурый паренек, на два года старше нас. Он закончил ПТУ и работал продавцом в магазине «Радио», пока его не забрали в армию.
Они уже начали находить общий язык, но когда однажды осенью Голян пришел на свидание с Ганей, то вдруг сказал ей: «Ты мне очень нравишься, это правда. Я хотел бы с тобой встречаться, но у меня на тебя недостанет сил».
У Гани были еще романы, как и должно быть в этом возрасте. А я ждал своего часа, ходил рядом с ней, просто как одноклассник, не больше, и она мне доверяла свои секреты — чуть ли не как подружке. Я мучился, но ждал своего часа. И еще учился в университете, когда Ганя стала моей женой. Я был счастлив.
Потом я не раз думал о тех неожиданных словах Голяна, когда мы все были еще подростками. Может, я в своей юношеской страсти действительно был более слепым, чем другие, и когда мое постоянство убедило Ганю, почувствовал себя победителем. Может, тогда я и проиграл впервые...
Меня ведь так долго не замечали рядом, очень долго, и не было изначального увлечения, взаимных восторгов и растущей близости. Нет, восстает во мне все, было, пусть не сразу, пусть потом, но было. Пусть недолго, но было!
...Так вот, я стоял тогда у витрины маленького кафетерия, а Ганя сидела прямо передо мной за одним столиком со своей подругой Надей, подругой давней, с которой они часто ссорились, но друг без друга существовать не могли, и во мне издавна шевелилась неприязнь к Наде, как будто она отбирала у меня какую-то частицу души моей жены, которая могла и должна была принадлежать только мне. Но я всегда отбрасывал эту ревность как нелепость, затмение чувств, чем она, наверное, и была.
И вот я стоял и смотрел на них и не мог оторвать глаз. Я не узнавал своей жены. Она что-то рассказывала приятельнице, та слушала ее внимательно, изредка вставляла реплики, я ничего не слышал. Я видел лишь выражение лица Гани и ее движения, ее глаза, и не мог поверить, что это она.
Она говорила увлеченно и страстно, она вся ушла в этот разговор, она вся светилась, просто излучала эмоции, увлеченность, почти завороженность.
Я знал, что они могли говорить о новом платье, или новом кинофильме, или о ком-то из приятельниц, о чем угодно. Это не имело значения. Никакого значения.
Важно было только то, как она это говорила.
В последние годы я считал, что она просто погасла. Молодая симпатичная женщина, двадцати пяти лет, просто погасла изнутри, задавленная конкретностью жизни, ее вещностью. Бесконечные дела, покупки, расчеты, деньги, куча хлама, мелочи, в которых потонул человек.
Я спрашивал себя: а чего хотелось мне? Вечного огня любви? Ее постоянной устремленности ко мне? Бывает ли так вообще?
Не знаю. С некоторых пор я стал считать, что не бывает, что так и должно быть всегда, только саднило как-то от этого, потому что во мне не перегорело еще, потому что я жаждал постоянного тепла, я был на него способен. Все просто: всегда один из двух любит больше.
Казалось бы, что случилось? Только когда я увидел, что она может быть иной и сейчас, что внутри-то она не погасла, а касалось это одного меня, наших отношений, я понял, что это — конец. Наша песня допета.
Я потерял в ее лице союзника, соучастника нашей общей жизни. Каждый из нас живет только собственной жизнью, и все мои ожидания и остатки того большого чувства — это тоже из игры с самим собой в прятки, из желания казаться лучше перед самим собой.
Я был не прав во многом. Мне хотелось быть как можно больше мужчиной, и я играл роль этакого псевдо-супермена. Был резким там, где, наверное, не должен был и не мог быть таким; был слишком категоричным, где мое подлинное «я» могло бы и не запускать такие обороты; требовал понимания, чувствуя себя образованнее и находчивее, и не очень был способен понять представительницу другого пола. Человека другой конституции.
Теперь я вижу целиком, или более менее целиком, себя тогдашнего, и мне и жаль, и смешно, и грустно. А время миновало.
Единственное, что оправдывает меня в нашем расставании, как я думаю сейчас, — то, что я всегда был готов закончить ссору мирно, по-хорошему. Как бы мы ни ругались, я не мог заснуть, не помирившись, и часто шел на уступки, отказывался от своих претензий, лишь бы она поласковела.
Потому что любил ее. Всегда. С тех пор, со школы, и до последнего. Я любил ее всякой. Потому что любил.
Но тогда, вечером, я пришел домой, оставив Ганю с приятельницей сидеть в кафе, и свалился на диван, потому что голова у меня кружилась и сердце стучало, будто я только что столкнулся с каким-то преступлением, творившимся на моих глазах, или увидел привидение, или пережил смертельный риск.
А ничего ведь, собственно, не произошло. Более того, все давно известно, уже и так было ясно, что мы расстаемся, а шок этот — лишь признак того, что где-то внутри теплилась надежда, что, при всех ссорах, все закончится хорошо. Детский взгляд на вещи, отчетливый инфантилизм. О да, я сейчас мудр и могу так говорить о прошлых делах, а что, интересно, я скажу через семь лет о себе нынешнем? Не многовато ли самокопания, Виталий Петрович?
...Как-то я пришел тогда в себя, потом появилась Ганя в хорошем настроении, что-то начала рассказывать о том, как поссорилась у себя на работе с начальницей, о том, какие отношения у них в отделе (она работала тогда в отделе переводов Института электросварки), и что-то еще, а я слушал и не мог понять, почему она ничего не говорит о встрече с Надей.
Во мне все как-то опустилось, и я стал, вдруг совсем спокойным, просто интересно было, не больше, почему она молчит об этом?
Неожиданно для себя, посреди какого-то из ее монологов, где высказывались претензии ко мне, что настроение мое меняется как ветер, никогда не угадать, и почему я молчу, что вообще у меня характер и все такое прочее, неожиданно я, прервав наступившую вдруг тишину, сказал!
— А знаешь, Ганя, кажется, наша песня уже допета. Мы стали чужими друг для друга.
Дальше было извержение вулкана.
Признавалась абсолютная моя правота, но за этим следовало столько нареканий и обвинений, что я, как это случалось не раз, начал отключаться от содержания того, что говорилось, только разве улавливал отдельные слова, все ждал, пока закончится этот монолог.
Мое молчание вызвало еще больший взрыв гнева, я уже знал, что так будет, но ничего не мог поделать, в таких случаях у меня как будто отнималась речь, ничего не мог сказать и не хотел, предпочитал молчать.
Наконец Ганя сказала, что все ей опротивело, вся эта жизнь со мной, все эти разговоры, все мои настроения, идиотические мечтания, парение в воздухе, умение делать из мухи слона, а из человека — какое-то страшилище.
И вообще, сейчас она уходит к родителям, с нее хватит.
Родители Гани жили, к сожалению, недалеко от нас, пешком минут двадцать. Потому она часто удирала к ним вот так, как и сейчас, или вообще просто так, для смены настроения. Одним словом, все это сильно сказывалось на наших отношениях.
Но сейчас я почувствовал, что она уходит как-то иначе. Будто всерьез. Однако привычная буря во мне не поднялась, только когда она уже вышла в коридор и взялась за ручку дверей, я спросил: