И они разошлись в разные стороны, и шаги их громко раздавались в притихшей клинике.

Алексей Владимирович открыл дверь в свой пустой высокий и неуютный кабинет и остановился, не помня, зачем сюда шел. Он не замечал неуютности. Чисто здесь было, просторно, ничего лишнего, но и засиживаться не пришло бы в голову.

Он подошел к окну и посмотрел на больничный сад. Снегопад кончился. Тихо-тихо стояли громадные темные деревья в чистом белом уборе, словно на гравюре, — черное и белое, только несколько нежных акварельных мазков: слабая прозелень тополей, серые грудки ворон, рыжий сухой лист, зацепившийся в кустах. Хорошо было и тихо на душе. Операционный день выдался большой — три операции. И все они прошли как-то слишком просто. Но в этом была его победа и его удача, что так неинтересно и без происшествий все прошло, в этом были его искусство и гордость. И вообще он был везучий человек. Конечно, много здесь было хирургов и постарше его, но после Самого, конечно, он был в отделении первый, а другие уже в отрыве от него шли: Мезенцев стал осторожный, Смирницкому не хватало эрудиции, а у Федоренко в последнее время случались неудачи. И порой мальчишки в ординаторской, не стесняясь, называли Логачева снайпером.

Ну, а Сам-то, без сомнения, был великолепен, и Логачеву, и всем до него далеко, и все не переставали ему удивляться. Большой, громоздкий, пузатый, с перебитым носом и красными ручищами, имел он необыкновенный нюх на больных и диагност был блестящий, еще от двери палаты, вроде и не глянув на больного, начинал он уже понимать, с чем имеет дело, и осложнения чуял прежде, чем они начинались. И рукодел он был отличный — тонкий, решительный, быстрый. Это божьей милостью был хирург. Но человек тяжелый и крутой. Раз в неделю, по субботам, собирал он отделение «на порку», и тогда хоть беги, хоть плачь, а каждый свое получи сполна. Стояли взрослые люди под пятьдесят, специалисты, мужчины, отцы семейств и учителя молодежи, а он, разойдясь, распекал их, как мальчишек, и груб бывал нарочито, чтобы зацепить. А повод всегда находился. В первую очередь не признавал он смертей. Глупо это было, контингент больных случался у них тяжелый, да и не все мог вынести человек, но так бесновался Василий Васильевич после каждой смерти, как будто не знал и верить не хотел, что все когда-нибудь умирают, виноватых искал, за каждый шаг требовал ответа. Работать с ним тяжело было, и многие не выдерживали, уходили в другие места, а Логачев не уходил, терпел разносы, учился. Иногда кидался очертя голову спорить, и Кузьмин отступал, признавал его — нехотя, но признавал. Вообще Сам любил людей строптивых, но не таких, что вечно ерепенятся, а тех, за которыми чувствовал силу и упорство. А Логачев был такой. И легкая была у него рука, хоть сам он и боялся об этом думать, чтобы не сглазить. Был Алексей Владимирович подвижный и легкий, с острым блеском очков, за которыми и не поймешь, какие глаза, то ли веселые, то ли цепкие и внимательные, с мгновенной готовностью улыбаться широкой белозубой простодушной улыбкой, но и мгновенной серьезностью и привычкой от мелочей резко переходить к обобщениям и серьезным раздумьям. Готовность думать всегда была на его лице главной, и она вызывала уважение и заменяла ему все остальные недостающие ему внешние атрибуты профессора.

И любили его больные, любили и доверяли ему. Он казался им словно своим человеком, случайно оказавшимся в этом мрачном больничном мире, где был образцовый порядок, четкая субординация, какая-то леденящая чистота, крахмальное шуршание обходов и сковывающий страх перед чем-то непостижимым, происходящим там, за глухими дверями операционных.

Больные взахлеб торопились высказать ему все то многое и важное, творящееся внутри них, что некогда было слушать другим, а он слушал и никогда не выказывал, что торопится, а умелым вопросом продвигал закружившийся на месте рассказ. И еще он помнил, помнил имена-отчества, помнил, что ему рассказывали вчера или третьего дня, и назначения свои помнил и не путал. И это тоже вызывало доверие и надежду у больных, и каждому казалось, что он выделен, и особенно внимателен к нему профессор, и все ловили его взгляд. Конечно же, они ошибались в нем. Это умение было, и талант, и призвание его к лечебной работе, и хоть пропускал он большую часть из длинных и ненужных ему рассказов, но при этом не упускал важного и действительно добр и уважителен был к людям. А легко и быстро забывать их страдания и отключаться от них он себе разрешал сознательно, а в трудную минуту и приказывал, потому что нельзя было поддаваться ни жалости, ни слабости, чтобы им помочь. Да и концентрация несчастий невозможная была для сострадательного человека — сострадательные не выдерживали, уходили. А он, когда проводил скальпелем первый кожный разрез по обработанному йодом желтому операционному полю, уже не помнил ни имени-отчества этого человека, ни застылых от страха родственников, ожидающих внизу. И дома не терпел он рассказывать «случаи», а если и рассказывал, то о самих людях, а болезни их оставлял в стороне. Это интимное было дело, и неудобным считалось в него лезть.

Он очнулся, снял халат, повесил в огромный шкаф и начал собираться. Если бы спросили его, как коротко описать что-то самое прекрасное и радостное в мире, он бы, наверное, не задумываясь сказал: девочки в доме. Так они звенели, так наполняли огромную и мрачноватую квартиру. Просто не верится, что Ветке уже пятнадцать лет и Ирке десять. Такие разные они были — легкая во всем, веселая и красивая Вета и лукавая, со смешной мордочкой, хитрая Ирина. Как быстро они растут! И все-таки пока еще дети, совсем дети, и как придешь — сразу полезут по карманам искать конфеты и сюрпризы. И это каждый день! А в доме все светилось, все было вовремя, и никаких отклонений не допускалось. Ах, Юля! Бесконечно он был благодарен ей за это, потому что расхлябанности не терпел, и счастлив был, что так же воспитываются и его дочери, и ему уж не приходилось тратить на это усилий, и можно было их баловать, не заботясь ни о чем.

На улице было тепло и сыро, и не так, как в больничном нетоптаном саду, а здесь хлюпал под ногами желтый тающий снег, перемешанный с песком, и ералаш был от огромных неровных сугробов, дворники скребли торопливо, а воздух был уже сиреневатый, вечерний, и слабо и желто светились редкие еще огни.

Счастлив он был, счастлив, хоть и много чего было вокруг и тревожного, и непонятного, и страшного, о чем не хотелось думать, но он знал, что живет, как надо, каждым своим днем, и судьба пока миловала его — не приходилось слишком кривить душой.

Выйдя из метро, сразу попал он в поток людей и, уже не думая, словно и не сам, шел до дома, в толпе переходил улицу, по проторенному следу перелезал сугробы, вместе со всеми пережидал грохотавшие по его переулку трамваи, чтобы перебраться на свою сторону. Шумно здесь было. Зато дом был хорош, с размахом и богато построенный. Он поднялся по лестнице, легко повернул в скважине маленький английский ключик и толкнул тяжелую дверь. Вот он и дома. Ирка повисла у него на шее и дрыгает ногами, Юля показалась в коридоре и тут же исчезла, крикнув ему:

— Раздевайся, сейчас поставлю обед.

Он спросил:

— А где Вета?

— Еще из школы не приходила.

— Так ведь поздно уже, — сказал он, вешая пальто и снимая галоши.

— А они гуляют, — кинулась ябедничать Ирка, — у них все разговоры-разговоры! И все про мальчишек.

— А ну-ка марш за уроки, — сказала появившаяся из кухни Юлия Сергеевна и вздохнула, целуя мужа в худую прохладную щеку.

* * *

А у Веты и правда все шло кувырком. Все девчонки взвинченные ходили, одуревшие, кто зарыдает посреди урока, и чуть не втроем надо эту дурочку поить водой и успокаивать, кто все перемены стихи читает, чушь какую-то, и вздыхает, и глаза закатывает. Женская школа, что тут поделаешь! Зойка Комаровская получила кол по алгебре, а в нее Елена только что не влюблена. Зойка в школе идет за математического гения, а тут встала, брови подняла и говорит:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: