Как-то Власов послал нас с Носоновым на склад за продуктами. Нагрузившись мешками с пшенкой и рисом, мы возвращались назад. Решили передохнуть. Закурили.

— Гляди, — вдруг толкнул меня Витька, показывая на какого-то деда, стоящего на берегу. Тогда и узнал я про Кирильчука.

Все началось с войны. «Беломорск», на котором плавал Кирильчук, был торпедирован в Баренцевом море. Из всего экипажа спасся только он один. Года полтора его, обмороженного, израненного, выхаживали в госпиталях, пока не поставили на ноги. Он вернулся в свой город. Но, видно, случилось что-то с ним. Стал он каждый день приходить на старый причал, от которого, говорят, отошел тогда «Беломорск». Видел его и я. Он подолгу стоял на причале у сходней какого-нибудь только что ошвартовавшегося судна, и ветер шевелил его широкие, как мешки, штанины. И только в сумерках, когда над портом вспыхивали огни и на сбившихся к причалам судах выступала татуировка электрических фонарей, он поправлял старую мичманку с каким-то диковинным крабом и, низко согнувшись, будто с трудом разбирая дорогу, уходил.

Не знаю, больной Кирильчук или нет, но мне он нравится…

В город пришла осень. Не та, что еще недавно бродила по ближайшим сопкам, нежась в золотистой листве ясеней и вязов, заигрывая с еще горячим днем. Пришла осень, какой и положено быть в морском городе. Соленая, холодная, злая. Она принеслась северным ветром на гребнях волн, серых и грозных, как борт военного корабля, и за одну штормовую ночь сорвала с города все краски, с которыми он еще вчера так любовно разглядывал себя в зеркале бухты. Город притих, плотно запахнулся темными, плотными облаками и стал ждать тепла.

Работать в такие дни трудно, особенно наверху. Брезентовая роба, брезентовые штаны: от ветра и спасают, но в холод за ними, что за листом фанеры. А я работал на самом верху. Я — вместо Власова. Ему, в его пятьдесят пять, да еще с хромой ногой, здесь не развернуться. Да и не солидно. Дядя Володя теперь — начальник, поэтому он раз десять на день прохаживался под мачтой, поглядывал на меня, закидывая голову так сильно, что у него открывался рот.

Мне становилось смешно.

— Дядя Володя, это вам не сахар, — кричал я ему, переставая колотить по мачте, чтобы ржавчина не попала на него.

Да, работенка не сахарная. Все же высоко, жутковато. Руки мерзнут, греешь по очереди под брезентухой, ветер покачивает мачту, покачивается «Маныч», покачивается вся бухта. А тут еще чайки. Только войдешь в ритм, какая-нибудь сдуру пикирует прямо на тебя, отвлекает. Мачта сильно обглодана ржавчиной. Кое-где она как кора на мертвом дереве. Стоит тронуть ее, и она, шурша и рассыпаясь, летит вниз. Чайки, наверно, принимают ее за каких-то блошек или жучков. Все еще не могут поверить: лето кончилось, пора зимовать…

— Славк-а-а-а! — кричат снизу. — Майнайся — к тебе пришли!

У борта стоял Витька Носонов, чего-то ухмылялся.

— Девица к тебе какая-то!

Я спустился.

— Чего скалишься? Какая девица?

— В клеточку. Вон на причале.

На причале стояла Оля.

В осеннем клетчатом пальто, синей вязаной шапочке, она стала меньше ростом, тоньше. Лицо светится.

— Слава, Коля письмо прислал, — протягивает мне конверт, — про тебя пишет, спрашивает…

— Подожди, — сказал я, — руки грязные.

— Да ладно…

— Подожди, я сейчас.

Я побежал в каюту, чтобы переодеться. Я обрадовался, увидев Олю, но письмо… Мы ведь договорились с Колькой, что он мне напишет. А получилось вон как. Вот тебе и Колька, друг, товарищ… Олю я хотел видеть, хотел даже найти ее, но только после того, как получу от Кольки письмо, оно одно могло снова проложить между нами с ней тот мостик, который она в последний наш с Колькой вечер поломала, там, у «Лотоса». Ее крик до сих пор в памяти…

Мы с Олей вышли за проходную. Глядя на ее тонкую фигурку, я вдруг снова подумал о морячках, которые несут службу ожидания на моем корабле-городе: о невестах, женах, матерях. В быту и на работе они берегут в тайне ото всех стремление, чтобы в ней услышать те слова, самые дорогие, что услышали на счастье ли, на беду от любимых мужей, от сыновей… Эти слова как талисман, как панацея от обиды, удара судьбы, одиночества. Мужчины в морях — в делах, и дела у них всегда сделаются, и удача с дороги не уйдет, пока их помнят на корабле ожидания, пока летит над городом большая тоскливая птица, дробясь в каждой паре глаз, пока греют их руки вот такие письма с морей. И ожидание у них — дело. И пока ты ему служишь — оно будет тебе светить, и чем беззаветнее твоя служба, тем ярче его свет, тем светлее будешь ты. Закроешься от него — и ослепнут твои глаза, станут мертвыми твои уши, упадет сердце на самое дно…

…Темнело. Ветер усиливался, в лицо брызнуло дождем и мокрым снегом, бухта опоясалась желтыми огнями причальных огней.

— За тех, кто в море, Ольга?

— Давай в «Лотос»?

— Идет.

Мы с трудом втиснулись в трамвай, который по случаю конца рабочего дня был забит под плафоны, и по дороге Оля рассказала мне о содержании письма. У Кольки все было хорошо, а то, что у Оли тоже все хорошо, я уже понял. «А что же у меня? — думал я. — А у меня все, оказывается, тоже хорошо. Я один из счастливцев, которым удалось пробиться в трамвай с очень симпатичной девушкой, невестой моего друга. В трамвае тепло, на улице холодно. Обо мне помнит друг, и я его помню. Все очень хорошо, а может, и того лучше. Хорошо плавать на корабле ожидания. Мне бы еще пальтецо в клеточку или в полоску и губы бантиком — и ждать Юрку»…

От этих мыслей мне стало не по себе, и я уже пожалел, что еду в этом трамвае с Олей. Захотелось побыть одному, подумать. Но уже засиял разгульными огнями «Лотос», жадно обшаривая утомленные лица пассажиров, жестянобаночный гром оркестра уже обрушился на нас с Ольгой. Оля чему-то громко смеялась, часто и нетерпеливо дергала меня за руку. Мне стало жалко Кольку, что он не слышит, как она смеется. И стало завидно.

— А где вы в тот вечер сидели? — спросила меня Оля.

Я показал.

— Как жалко, что оно уже занято, правда?

— Правда.

— Приехать бы пораньше.

— Колька в тот вечер все в окно смотрел, да оно было заплаканное…

— Давай ничего не будем заказывать? — предложила Оля.

— Мне все равно.

Она помолчала и нерешительно сказала:

— Вот кофе бы я выпила.

Я заказал два кофе и два пирожных.

— А это правда, что с моря можно еще телеграммы присылать? — спросила она.

— Я не знаю.

— Тебе твой брат не высылал?

— Да нет. Зачем? В радиограмме всего не скажешь. Письмо лучше.

— Да нет, почему же… И радиограммы, как ты говоришь, тоже…

Принесли кофе.

— Ты не жалеешь, что Колька ушел в море? — спросил я ее.

Она посмотрела на меня.

— Он говорил, что ты не хочешь, чтобы он уходил в море.

Она улыбнулась и, опустив глаза, сказала:

— Я тогда не понимала. Мне казалось, если это случится, произойдет что-то страшное, это навсегда. Сейчас нет… Сейчас одна… я его еще больше люблю. Я его даже вижу другим.

— Каким?

— Ну, каким… Раньше Колька как Колька, мальчишка. А сейчас он для меня какой-то большой, сильный.

Я почувствовал, как непроизвольно краснею, и, чтобы она этого не заметила, громко прокашлялся.

— Ты не простыл? — спросила она озабоченно.

— Да нет, — ответил я, закуривая.

— Коля обещал мне бросить курить.

— Да, надо бросать.

…Мы вышли на улицу. Дождь перестал. Черная улица блестела в огнях как ледяная. Вдруг она спросила:

— Слава, а ты почему в море не идешь, еще не пускают, да?

— Почему не пускают? Просто… Юрку, брата моего хочу дождаться.

— А зачем?

— Ну как… «зачем»? Вместе… в море…

— Я не знала. Мне Коля говорил, что ты тоже сильно хотел в море.

«И не меньше Кольки», — хотел я сказать, но сдержался.

— Странно… — обронила Ольга.

— Что странного-то, — раздражаюсь я, — что странного тут, если мне так хочется. Неужели так трудно понять…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: