— Паша…

Пашка, сутулясь, подошел к ней.

— Ты как сюда… Паша? — Сомкнув руки на груди, она стояла перед ним, пробуя улыбнуться, но губы каменели, дыхание сбивалось.

— Да вот ехал… Дай, думаю, загляну. Ты что, на ферму перебралась?

— Ага.

— То-то я смотрю, в халате, как доктор.

— Выдали, — почему-то виновато сказала Нюрка.

— По правилам… — Пашка переминался с ноги на ногу. — Далеко забралась. Домой вечером потемну ходишь, не боишься?

— Я же не одна, Паша.

— Ну, ну. — Пашка нахмурился.

— А бывает, и машиной…

— Дома, я смотрю, картошки сколько насадила…

— Насадила… В прошлом году только до весны хватило. Поросеночка думаю купить, и ему чтоб было.

— Устаешь. Вишь, глаза-то обвело.

— Нет, Паша, я не устаю. Вон старухи на огороде целый день не разгибаются, а я… нет, я не устаю.

— Ты это… за Витькой присмотри, а то больно расшалился, жалуются воспитателя на него.

— Ты в садике был?

— Заходил.

У Нюрки подтаял ком в горле, что все время мешал ей свободно слово сказать, и она подалась к Пашке. Он заметил и, переступив с ноги на ногу, чуть отодвинулся…

— Мы там с ним попарили, — сказал Пашка в землю. — Вот камешки ему понравились, ты ему отдай. — Он достал баночку с халцедонами и сунул ее Нюрке.

— А ты что ж?

— Воспитательница больно у него сердитая. Ты смотри, его не забывай. Тетка она и есть тетка, хоть и государственная.

Нюрка молча стояла, смотрела на него, и в ее глазах он прочитал все то же, что видел столько раз перед своим отправлением на гидроточку: боль, мольбу, страдание. Никогда при нем Нюрка не плакала, да и сейчас глаза ее были сухими, но видел — Нюрка плачет.

— Вот… А мне, значит, надо бежать. Ульмага идет вверх.

Нюрка все так же стояла перед ним, только голову опустила, будто гнул ее к земле белый халатик, такой непривычный, новый на ней, — лицо медленно серело.

У Пашки ворохнулось что-то в душе при виде этой живой, но уж вконец пришибленной бабы. Он дотронулся до ее руки.

— Ну, ладно… Ты смотри тут пока. Мне бежать надо.

После возвращения Пашки жизнь на гидроточке установилась и протекала как положено, по расписанию. Сергей и Аня три раза в день спускались к реке и брали замеры: расход воды, уровень реки, ее водоносность. Затем передавали на рацию Пашке, а тот отстукивал цифирь в краевой центр.

Быт обрастал чертами, свойственными обыкновенному, нормальному быту. В комнате у молодоженов появились светлые занавесочки на окошке. Как-то река вынесла на отмель большой продолговатый ящик. Пашка подлатал его, пристроил дверь, покрасил — и получился шифоньер, на котором в жестяных баночках постоянно стояли цветы. У кровати расположилась меховая полсть — старая шкура гималайского медведя, валявшаяся у Пашки в кладовой, которую Аня у него выпросила. По ночам приятно похрустывал матрас, распространяя сладкий сенной дух… На тумбочке, прикрытой белой салфеткой, мурлыкал транзистор.

Аня заставила Сергея побелить летнюю печурку. Оказалось, бесполезно. После первого же огня голыши обкладывало такой жирной копотью, что ее не могли смыть часто проносившиеся дожди. Пашка смотрел на новшества добродушно. Тем не менее, когда Аня, не найдя больше возможностей для применения своих хозяйственных талантов у себя, попыталась занавесить его окно ситчиком, Пашка запротестовал:

— Не надо. Не заслоняй.

— Красиво же будет, Павел Архипович. Уютно.

— Куда там…

После поездки домой что-то изменилось в его жизни. По вечерам, когда молодожены, наговорившись, затихали, Пашка гасил лампу и выходил на крыльцо. Шевелилась, покряхтывая, пристанывая, тайна. Макушки кедрача обсасывали низкобрюхие серые тучи, тяжело тащившиеся от сопки к сопке. Временами из-за них выползала луна и трава, деревья, сонная река сливались в одно фосфоресцирующее пятно. Откуда-то налетал ветерок, взбивая палые листья. На отмели, хрустнув песком, он тотчас же гиб, рассыпав рябью по воде свою силу. И только моторка долго не утихала, хлюпая бортом.

Этим ночь его встречала, провожала. Тот покой, та чистая тишина, что прислушивались к биению Пашкиного сердца, наполняли все его существо, и становилось покойно и хорошо. Мысленно переносился домой, к своей последней встрече с Нюркой. В голову приходили какие-то слова, которые, как ему сейчас казалось, было нужно тогда сказать Нюрке. Он досадовал на себя за то, что они опоздали, уходил в дом несколько смущенный, оттого что слова были новые, непривычные его языку, даже хмурился, стараясь забыть про них, но они все равно скакали в голове, мешая заснуть: «Нюрка моя… я не хочу, чтобы ты у меня больше плакала. Мне хочется погладить тебя по голове, как Витьку. Я хочу вернуться домой к тебе и Витьке, совсем. Чтоб ты у меня больше никогда не плакала…» Но спалось с этими словами тепло и покойно.

Последние августовские дни провожали по-осеннему темные, холодные дожди-сеянцы. Притащились с севера, оторвавшись от какой-нибудь снежной тучи, не сумевшей полностью перевалить через горный кряж. Хмурые, тоскливые долгой памятью о родине своей, обрушили стылые струи на деревья, на травы, сладко посасывающие земные соки. И природа потемнела, притаилась. С реки, шумно хлопая крыльями, каждое утро снимались птичьи косяки. Сбившись в плотные клинья, тяжело набирая высоту, они уходили к перевалу на юг. Только кулики теперь бегали по берегу, беспокойно вертя нахохлившимися головками. Под дождем ноги у них блестели, как велосипедные спицы. Над рекой поднималась водяная пыль. Дождь заколачивал миллионы своих гвоздиков деловито, споро.

И в избушке стало темнее. Керосиновую лампу гасили только на ночь. Она сильно чадила, и за день на потолке нарастало пятно копоти. Печку приходилось топить каждый день, так как за ночь все, начиная от соли и сахара и кончая постельным бельем, наливалось сыростью. Медвежью шкуру пришлось выбросить в кладовку. Завоняла. Трудно стало с дровами. Хворост наливался водой, в печке долго пыхтел, давал много дыма, потом начинал оглушительно трещать и этим окончательно сбивал язычок пламени, который удавалось извлечь из него, спалив на растопку старый журнал. Пашка пробовал подсушивать его прямо на плите, тогда казалось, что живут на болоте. Пришлось спилить молодую лиственницу, что росла возле метеоплощадки. «Своими космами погоду нарушает», — сказал Пашка, когда она, далеко сыпанув иголки, грохнулась им в ноги. Лиственница горела лучше, так как не пускала в себя воду. Стреляла же она звонче, распахивая иногда чугунную дверцу.

Аня простудилась. Накрутив на шею шарф, забравшись в постель, она подолгу переворачивала старые журналы. Сергей регулярно ходил на замеры, попутно вычерпывая воду из моторки, которую после каждого раза снова наливало до краев. Пашка спал и рубил дрова.

Как-то прилетел вертолет. Прибыло питание для рации, ящик тушенки, хлеб, почему-то вместо обычного сгущенного молока — кофе со сливками и мешок гороха.

— Слушай, там у вас на базе под дождичек ребята, наверно, не просыхают? — говорил Пашка молодому пилоту с модными усами в виде половинки бублика. — Куда мне его, сеять? — Пашка пнул мешок с горохом. — Или заместо картечи попробовать? Вы бы картошки подбросили, зверье! Или лимонов каких…

— Эх, батя… Жаль, командировки в Сингапур не ты выписываешь. Что там лимоном. Бананом бы житуху твою украсил.

Парень полез в кабину, с улыбкой оглядываясь на нескладную Пашкину фигуру.

— Да, чуть почту не забыл! — и выбросил пакет, туго перетянутый бечевкой.

Сергей помог Пашке перетащить продовольствие и питание для раций в избушку, и пока тот возился с ними, разобрал почту. Среди газет были письма от Аниных родителей. Они беспокоились о ее здоровье, скучали, звали домой. Одно письмо оказалось от Аниной подружки по техникуму — Веры Степанчиковой.

«Здравствуй, дорогая Анечка!

Ну, как вы там? Что вы там? Как течет ваша река — кисельные берега? Как ведут себя кровопийцы тайги — комары? Если не жалко, пришлите парочку на память. Ну, это я шучу!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: