Он попытался остановить, удержать его в слабеющей памяти. Быстрое, как ночной ветер, острое, как вгрызающееся в берег тысячью зубастых волн море… Но разве возможно собрать свою жизнь, по капелькам просочившуюся сквозь месяцы, дни, затерявшуюся в расщелинах скал мыса Туманного, в зарослях осоки и камыша Нельмы, в распадках и буреломах Самарги, в разбитых матросскими башмаками лужайках Владивостока, растаявшее в дымных шлейфах «Востока». Это асе равно, что успокаивать ладонями тронутую рябью воду в надежде схватить свое ускользающее изображение. Лучше закрыть плаза. Так легче. Бредет память с черной повязкой на глазах, нагибаясь к самой земле, чтоб след твой не потерять.
Мелькали темные, задохнувшиеся в тесных снегах деревеньки… Блеснет крестик на колоколенке сгорбленной церквушки — запоздалая искорка угасающего дня — я снова ночь, и свист полозьев, и мчащиеся по санному следу струйки лунного света, острые, тоскливые, как два свежезаточенных ножа. И чем чаще мелькают верстовые столбы, тем стремительней их бег, тем ближе они, ближе… Россию не проехать. Она никогда не кончается. Чем выше и глубже забираешься в ее снега, оставляя то оправа, то слева деревни и погосты, проскакивая города, тем яростней и торжественнее гудят ее голоса. И чем дальше летит твоя дорога, тем ближе голос родины. Страшна и радостна безумная близость ее.
Может быть, поэтому смерть приходит молча, таясь.
Всю ночь земля гудела под ударами волн. Деревья, захлебнувшиеся в потоках дождя, жалобно скрипели, а иногда какое-нибудь, не выдержав бешеного напора ветра, с шумом падало наземь. Наутро шторм утих, показалось солнце. У берега появились нерпы и, подняв утихшую было волну, начали охоту за рыбой. По мокрой гальке пробежал, ковыряясь в свежих водорослях, кулик. Часто обнюхиваясь, вышел на берег старый медведь. Прихрамывая и увязая в намытой за ночь гальке, он тяжело потащился вдоль берега в поисках выброшенной штормом рыбы. Иногда на отмелях легкая волна доставала его, и тогда, недовольно ворча, он прыгал в сторону, стряхивая с лап воду. Вдруг он застыл, шерсть на загривке зашевелилась, медведь уставился маленькими, гноящимися глазами на странный предмет, лежащий под деревом со сбитой страшным ночным ударом вершиной. Странный предмет шевельнулся, зашуршали листья, раздался слабый звук, от которого медведь осел, попятился, соображая, что бы это значило. Но в это время со стороны реки его оглушили новые звуки, и он, злобно тряхнув головой, бросился, взбивая песок и гальку, к ближайшим кустам.
Из устья Ботчи показалась умальгда. Двое орочей — один молодой, с длинным шестом — на корме, другой постарше, с гарпуном — на носу — внимательно наблюдали за нерпами.
— Смотри! — вдруг крикнул тот, что сидел на носу. — Человек!
— Лоча. Мертвый…
— Живой. Шевелится.
— Не смотри! Это злой дух!
Старший ороч покачал головой, что-то сказал вполголоса, и через минуту умальгда пристала к берегу.
Орочи осторожно приблизились к лежащему человеку. Сквозь клочья грязного тряпья, прикрывающего его тело, темнели кровоподтеки, ссадины. Истерзанное комарами лицо распухло и было страшно. Ноги в рваных ранах, забитых грязью и песком. Пошептавшись, орочи подняли неподвижное тело и понесли его к умальгде.
Срубленная ветром в весеннее ненастье, лежит в пыльной траве лозовая ветвь, роняя на сухую землю не успевшие проснуться бархатные почки. Вот-вот умрет, рассыпется под ногой пугливого оленя или под лапой медведя-шатуна. Но стоит прошелестеть первому дождю — и снова запоет всеми струнами жизни ее тоненькое тельце, вспыхнут и пробегут по ее рукам, тянущимся к солнцу, зеленые огоньки-листочки. Так случилось и с Гроссевичем. Смерть, уже покрывшая его лицо своей синей тенью, отступила. Долго, по капелькам собирали жизнь лоча орочи из стойбища, что стоит на речке Ботчи, в устье которой умирал Гроссевич.
Веточки багульника, плоды шиповника, растертые в порошок, закрыли его раны. Горячая кровь нерпы и медведя сопрели его сердце. Странная, непонятная ему забота о нем, любовь к нему открыли его глаза и заставили потовому увидеть зеленый мир, окружавший его, и людей — сынов леса, для которых он стал Надатха — братом.
Гроссевич бродил по стойбищу среди балаганов из корья и лосиных шкур, засыпал у костра на хвойной подстилке, ходил с орочами на охоту, на рыбную ловлю. Таинственные, странные звери глядели ему в глаза, ноздри обжигал запах свежей крови и сырой земли, отблески костра дрожали в его глазах, смеясь и плача, звенели в ночной листве орочонские песни.
Однажды, в начале октября, когда отяжелевшие от всосанного за лето солнца листья покрылись золотым загаром, а кедры сбросили с уставших ветвей первые шишки, он взял оморочку и отправился к морю.
Оно распахнулось перед ним, огромное, страшное в своей синей сияющей красе. Ворвалось в него, ослепив на мгновение. Словно невидимая рука сбросила с его исцелившихся глаз повязку в ясный день. Море неслось к нему на белых лодках волн и, разбившись о берег, бросило в лицо пригоршню веселых холодных брызг, от которых ослабели ноги, закружилась голова. Море узнало его! Назвало по имени! Ласкаясь к его ногам, захлебываясь, кричало в самое ухо невнятные, счастливые слова, значение которых он не понимал, но чувствовал их звенящую, радостную силу.
Словно обрезанная ножом, застыла темной стеной бежавшая за ним тайга. Сорванные с губ и щек, крепким бризом растаяли в синеве ее пьяные запахи.
Он понял, что не может без моря. И тогда он стал ждать. В октябре шхуна «Восток», возвращаясь из устья Амура, должна была снять его. Он устроил себе шалаш из старого, свалившегося с мертвых деревьев корья, развел огонь, беспрестанно скармливая ему плавник, что, словно ребра чудищ морских, усыпал берег.
Ждал.
В конце месяца вместе с первыми метелями, рванувшимися на землю из-за горизонта, на траверзе Ботчи появился «Восток». Гроссевич свалил в огонь все, что заготовил. Словно тяжелая желтая змея, поднялся дым над кедрами и пошел прокладывать дорогу в небо. Он чувствовал — его увидели! ему даже показалось, что шхуна вильнула к берегу, и он хрипло закричал, ничего не слыша, не видя, словлю разом ослепли его глаза, и только где-то внутри горит, сверкает маленькая точка — «Восток»! Но уже через мгновение он понял, что шхуна идет мимо, она уже прошла его, оставив за кормой шлейф черного дыма, будто с палубы лениво снялась большая птица. Она долго летела над морем, пока не скрылась из виду. Гроссевича охватил ужас. Он стал бросать в костер все, что еще осталось под руками: щепки, веточки, старую траву, мох с камней. Он сорвал с себя куртку-мегал, в огонь полетели рубашка, шапка, он готов был сам броситься в костер, взорваться в нем, только б она остановилась. Только б остановилась!..
Шхуна ушла. О его гибели знал весь Русский берег, от Николаевска-на-Амуре до Владивостока. В доказательство этому прилагались вещи и подмоченная карта Гроссевича, которые доставили еще в июне на ближайший топографический пост два угрюмых стрелка.
Гроссевича не было. Был никому не известный ороч Надатха из стойбища Богчи.
В штабе Фуругельма во Владивостоке под гром пробок шампанского прыгала тень Колесова.
То, что он принял за радость встречи, оказалось миражем. Море посмеялось над ним. Сгорбившись, он пошел в тайгу. За ним с хохотом и свистом, заметая следы, мчался ветер моря.
Он понял — он один. Самому ему никогда не выбраться из тайги. Он понял — его забыли или, что вернее всего, вычеркнули из списков, живущих на этой земле.
Он поселился в юрте старого Май-Датте. Долгими зимними вечерами, когда в щелях ветхого домика завывал ветер, а с речки доносились гулкие выстрелы лопающегося на морозе льда, Гроссевич, укрывшись хукту из собачьих шкур и глядя, как быстро-быстро бегут вверх красные искры угасающего ха, слушал мудрого Май-Датте, неторопливо вспоминающего прошлое. История маленького народа, затерянного в самом сердце Уссурийской тайги, записанная обомшелыми кедрами на сухой коре стволов, разбросанная в шелестящей осоке, притаившаяся в загадочных царапинах и потеках, оставленных речкой Ботчи на утесистом берегу, остановившаяся в темных глазах древней вороны, возившейся целыми днями на кухонных отбросах, тихо плыла перед ним.