— Ты знаешь, Клавка, твой моряк плавает по каютам турбоэлектрохода «Маныч» — это где бичи наши отираются.
Клава захохотала, вольно открыв большой рот, не отрывая глаз от Сани, будто меня не было. Саня с ней шутил — она ему смеялась.
— Последний раз, если не ошибаюсь, этот парень мерил носом глубину в моей каюте. За окурками нырял, вроде того… А может, наш мальчик за заграничными шмутками плавал?
У Клавы от смеха начало что-то взрываться в груди. Проходящие парочки смотрели на нее с испугом.
— Что тебе нужно? — сказал я Сане. — Скажи, что тебе нужно?
— Мне что-то нужно? — удивился Саня. — Клавка, что мне от него нужно?
Клавка, уткнувшись лицом в сумочку, тряслась.
Саня вдруг сделал скучающее лицо, положил Клаве на плечо руку и сказал:
— А вообще-то, мне от тебя кое-что нужно.
— Ну?
— Мальчик, тебя действительно еще учить да учить… Разве серьезные дела при народе проворачивают? Удалиться необходимо.
Я оглянулся. Колька с Олей сидели в стороне на скамеечке и, не поднимая головы, о чем-то шушукались.
— Кореша своего не буди. Без него управимся.
Я вдруг заметил у него на правой руке перстень с крупным красным камнем, в котором вспыхивали и тотчас гасли мгновенные огоньки, от которых вдруг стало больно глазам, и я их на мгновение прикрыл. Весь жар и бешенство, что собралось в голове за эти несколько минут, как появился Саня, провалились вниз, растаяли, язык стал сух и горяч. Мне стало страшно. Я почувствовал, как непроизвольно меняется выражение моего лица. Что-то жалкое и беспомощное выдавило на нем лихорадочно застучавшее сердце, в памяти осколком мелькнуло событие детства, когда я звал на помощь Юрку. Я понял, что и сейчас мысленно шепчу его имя. И больно и стыдно. Я знаю, он уже не прибежит, как тогда, и страх мой хватается за самое последнее, что осталось, — за память.
— Клавка, чем это ты морячка нашего приворожила? Никак боится расстаться с тобой?
— Пойдем, — сказал я и расстегнул верхнюю пуговицу на рубашке.
— Вот это разговор. — Саня медленно закурил и, роняя искры с сигареты, двинулся к выходу из парка. Миновав ворота, он нырнул в скверик, вычернивший подступы к ярко освещенной границе танцплощадки, и остановился под тяжелым развесистым вязом, макушка которого незаметно сливалась с черным, клокочущим на ветру небом из черных туч и черных листьев. Неподалеку, на тускло отсвечивающей скамеечке, звеня стаканами и матерясь, двое кончали бутылку.
— Что ж ты, парень, боцмана своего обижаешь?
— Ты у него за адвоката?
— Считай, что так.
— Твоего Степаныча в шею нужно гнать с «Маныча».
— Да что вы говорите?
— А еще лучше, если бы он сам ушел. Таким, как он, только в тюряге жить.
— Так-так, и с кем ты поделился своими драгоценными мыслями?
— Ни с кем я не делился. А вот если он завтра не уйдет, то пожалеет.
Блеснул перстень. Мне показалось — искорка с сигареты слетела. И тут же моя голова будто оторвалась от тела и я оказался на земле. Не поднимаясь; в таких делах это дохлый номер, я лягнул его, целя в лодыжку. Было темно, и я не попал, так, задел слегка. Но мой выпад заставил Саню, который уже было занес ногу надо мной, отпрыгнуть. Я вскочил и кинулся на него. Саня отступил, и я на какое-то мгновение упустил его из виду, а когда заметил его лицо — не лицо, а вроде носовым платком махнули, — в это время будто кипятку мне на живот плеснули. Я снова брыкнулся на землю и уже ничего не соображал от боли. Через минуту-две, когда в глазах пропали разноцветные огоньки, я снова увидел Саню. Он стоял спокойно — хотя бы дыханье сбилось — и прикуривал новую сигарету.
— Ну, как? — спросил он, затягиваясь.
Я не мог говорить.
— Если вякнешь кому-нибудь про Степаныча, всю жизнь у меня будешь на аптеку лаять.
— Пошел ты…
Саня отбросил сигарету и шагнул ко мне. Но тут алкаши, которые все это время не обращали на нас никакого внимания, вдруг начали материться громче, схватили друг друга за грудки, по асфальту зазвенел стакан, и Саня остановился. А когда я поднялся и сел, прислонившись спиной к вязу, его уже не было.
Из парка глухо бил барабан, звякали и скрежетали тарелки. В темноте какая-то девчушка смеялась; так открыто и чисто, что ей не хватало воздуха. Одного алкаша на скамейке уже не было, а тот, что остался, осторожно держал голову руками и тихо плакал. И я тоже чуть не заплакал. Нет, не от боли, не от унижения, которое, наверно, испытывает битый. В меня вдруг ворвалась мысль, что я, Славка Савельев, ничего не значу на этой земле. Я, которого так любит Юрка, для которого я самая большая радость и гордость, — здесь. Я часто видел драки, взрослые валялись в грязи, кто и в крови, и я помню, как на них смотрели прохожие. Я понял тогда, что в представлении большинства хороший человек не может валяться в грязи, и если он оказался в канаве — он нехороший человек. Может, они в чем-то правы: действительно, настоящему человеку место не в канаве, а на самом видном и красивом месте земли. Иначе и быть не может. Все мы, начиная от самого последнего и разнесчастного подонка и кончая самым счастливым, у которого для полноты счастья не хватает разве что нимба над головой. — все мы были рождены от одной доброй матери, вымывшей нас в одной чистой воде. Благодарю тебя, ночь, вяз мой, за то, что листья твои чернее ночи, чернее злобы и моего унижения. Благодарю за то, что никому меня не видно… Я, маленький и большой, пробегающий жизнь и ползущий по ней, заплаканный и веселый, пришедший жить на эту землю, открыть ее своими глазами и спрятать самое дорогое в сердце, и вдруг — я под этим деревом. И ничего не изменилось на земле, и — никто ничего не понял, и даже у самого чуткого гитариста из оркестра не дрогнула струна. Почему? Что случилось? Что-то страшное ворвалось в меня. Степаныч? Саня?. Да-да! Там, в сердце, где я привычно и радостно встречал Юрку, я вот сейчас увидел их. Они вошли в меня как глоток горькой морской воды. И хочешь, но как выплюнешь? Они встали рядом с Юркой со своими тайнами, законами, ворвались с серыми, тяжелыми глазами и остановились. И это дерево, под которым я сегодня… Неужели завтра я его увижу их глазами и в мой голос ворвутся их имена? Да, так будет! Я промолчал, струсил… Впрочем, это одно и то же, тишина всегда труслива. Я стану таким же, как Саня, Степаныч. И Колька и Власов уйдут от меня, как только увидят это во мне. Нет. Я не хочу! У меня все болит внутри и, наверно, еще долго будет болеть, но я не хочу! Трус! Дрянь такая!
Во рту — будто соленый огурец проглотил. Кровь. Только сейчас я ее почувствовал. Все время, пока сидел, она текла из разбитых десен и капала на рубашку. Я достал носовой платок и приложил его ко рту. Платок почернел. Кровь. Я отсосал ее и сплюнул. Ладно. Посмотрим. Сейчас я поднимусь, я найду тебя, Саня, и набью тебе морду. И ты первый узнаешь, трус я или нет, и ты первый узнаешь, какая она, война с такой сволочью, как ты. Я тебя буду бить не от унижения и не от боли, а потому, что ты гад.
Их невозможно не замечать. Невозможно обойти стороной. Все равно кто-нибудь встанет на пути твоем. А если ты и дальше будешь жить словно с замороженными глазами, то вся грязь, которую ты старался не замечать, врастет в тебя, как раковая опухоль, и будет жить в тебе тобой, а ты будешь жить ею.
Из ворот парка выплывали последние парочки и пропадали во тьме. Сторож, молодой парень, видно из студентов, нетерпеливо посматривал на часы, двигал створками ворот, разносившими по скверу звуки ржавых петель — заключительную мелодию этого вечера. Когда последняя парочка покинула танцплощадку, он повесил на ворота замок и ушел. Я, пошатываясь, двинулся вниз, к «Манычу». Поворачивая за угол старой каменной кладки, которая ограждала парк со стороны моря, я нос к носу столкнулся с Колькой.
— А я тебя ищу, — сказал он, растерянно оглядывая меня. — Сейчас встретил ребят с «Амгуэмы», сказали, что тебя какой-то парень увел… Как он уделал тебя! За что?
— Потом, Колька…