Исполняя долг перед своей совестью и перед памятью Льва Николаевича, я теперь обращаюсь к Вам как к самому молодому и, следовательно, более чуткому из учеников Льва Николаевича, чтобы Вы сделали все от себя возможное и помешали сделке, от которой смех дьявола прогремит по всему свету и которая в руки грядущих мракобесов даст оружие непреоборимое. Если же, допустим, Вы здесь сделать ничего не можете… то Ваш долг публично заявить о своей позиции, если она иная, чем позиция В. Г. Такое же разумное, что Вы могли сделать, если бы пожелали, то это устроить хотя бы в том же Политехническом музее публичное обсуждение вопроса, предложив вниманию широкого народа тему: надлежит ли издавать сочинения Толстого на деньги, взятые у большевиков? Само собой разумеется, такое собеседование, по весьма понятным причинам, следует сделать для имеющих выступать без обязательства называть себя. Еще лучше на том же заседании произвести референдум записками…

Достоинство и смысл творений Толстого определенно требуют, чтобы они были в первый раз изданы на средства, собранные путем добровольных пожертвований среди всех народов, которым известно имя Льва Толстого…

Не подписываю я своего имени потому, что не в имени дело. Пусть мой голос прозвучит так же, как не умирающая, вечно бодрствующая человеческая совесть…»

Письмо это, высокопарное и нравоучительное, смахивает на провокацию. Еще больше усиливаются подозрения, когда читаешь второе письмо того же автора — адресованное на сей раз Черткову:

«Владимир Григорьевич… С прискорбием я должен заметить, что факт Вашего денежного союза с убийцами начинает косвенно отражаться и на настроении посетителей Ваших бесед; и наиболее вдумчивые из них проникаются более чем недоумением по поводу совершаемого Вами поступка… Принадлежа к частым (я не могу сказать — постоянным) посетителям собрания Общества истинной свободы и прислушиваясь к разговорам между слушателями, я могу отметить, например, такое суждение одного лица:

— Как же это так, — говорило одно лицо другому, — Владимир Григорьевич сам указывал не раз, что большевики являются врагами всего русского народа и их ненавидит народ, за исключением разве убийц и воров, — а теперь он сам вдруг заключает договор с этими врагами народа и даже подыскивает оправдание своему поступку. Интересно, что сказал бы на это Лев Толстой?..

И вот что отвечал собеседник:

— Я думаю, что Владимир Григорьевич не заключил бы договора, если бы его к тому не вынуждали материальные обстоятельства. Жить–то всем хочется, и расходы огромные, а где же денег наберешься? Вот и приходится идти на службу к большевикам…

Сколько в этих двух суждениях горькой правды или неправды, предоставляю судить Вам самому. По–видимому, союз с убийцами и отвратительными развратителями не может пройти бесследно ни для кого, — даже для тех, у кого щитом служит чистое имя Льва Николаевича Толстого».

И стиль поведения «Пуританина» — то он жаловался на Черткова Булгакову, а теперь доносит самому Черткову на его слушателей, — и стиль выражений, пристрастие к громким словам: «враги народа», «чистота», «совесть» (известно, кто первым кричит «Держи вора!»), и прокурорская обличительность, и маска псевдонима, страх назвать свое имя, — все это не внушает доверия. Собрать толстовцев в Политехническом музее, в двухстах метрах от Лубянки, и провести открытый референдум об их отношении к советской власти — кому такое может прийти в голову? Не самой ли Лубянке — чтобы одним махом засветить своих врагов!

Сверху на письме сделана приписка: «Сообщается Софье Андреевне для сведения»… Значит, неутомимый «Пуританин» хотел привлечь к своему протесту против издания сочинений Толстого с помощью большевиков и его вдову? Ловкий ход, если учесть, что Софья Андреевна и Чертков издавна, еще при жизни Толстого, открыто не любили друг друга и соперничали в праве распорядиться его творческим наследием.

События вокруг Ясной Поляны и семьи Толстого власть предержащих обеспокоили. В усадьбу пожаловал со своей свитой сам председатель ВЦИК Михаил Иванович Калинин.

Сначала Татьяна Львовна не хотела к нему выходить.

— Пусть он идет к черту! — в сердцах сказала она. — Я его не приму…

Но, поразмыслив, все–таки решила, что будет лучше, если толстовский дом покажет она, а не «батюшка–благодетель» Сергеенко или кто–нибудь из комиссаров.

Калинин к себе располагал: умный, спокойный, с простым мужицким лицом. С интересом обо всем расспрашивал, потом расположился вместе со всеми на террасе пить чай. Разговаривали откровенно и дружелюбно. Зашла речь о войне.

— Мы победим, — сказал Калинин. — Если не сейчас, так все равно в конце концов весь мир придет к этому.

— Может быть. Но не благодаря, а несмотря на вашу войну, — не удержалась дочь Толстого.

Спор затянулся, гость все никак не хотел уходить, хотя его ждали на каком–то сходе.

— А ведь вот мне приходится подписывать смертные приговоры, — сказал, будто оправдываясь.

— А вы не делайте этого. Никто вас не обязал это делать.

— А как же быть, когда, например, узнаешь о целой организации шпионов?

— Не знаю. Вероятно, главе правительства надо приговаривать их к смерти, — отвечала Татьяна Львовна. И простодушно заключила: — Но ведь вы можете не быть главой правительства…

Быть может, она вспомнила в этот момент мысль своего отца о том, что лучшие люди избегают участия во власти и что лучше жить под самой свирепой властью, чем самому властвовать.

Сцена чаепития на террасе была запечатлена для истории. Вместе с Калининым приехал кинематографический аппарат. И пленка до сих пор хранится в литературном музее. Жаль только, что разговора с Татьяной Львовной на ней нет: кино еще было немое. Да и ей не хотелось попадать в кадр; когда они разговаривали, Татьяна Львовна вязала веревочные подошвы к туфлям и, едва аппарат направили на нее, опустилась на корточки, спряталась за стул и не поднялась, пока аппарат не умолк. Случилось это непроизвольно, и неясно, что ею владело: смущение или нежелание войти в историю в дружеском общении с главой большевистского правительства…

А вскоре в усадьбе Толстого произошел «дворцовый переворот». После очередного скандала с Сергеенко решительная Александра Львовна, выведенная из себя его хамством, отправилась к Луначарскому. Тот принял ее в необычном положении: он позировал скульптору. Поднявшись навстречу и поздоровавшись, снова принял неподвижную позу.

Александра Львовна изложила ему суть происходящего в Ясной и закончила так:

— Мне кажется, что Ясная Поляна должна быть не советским хозяйством, а музеем, как дом Гёте в Германии…

Вдруг Луначарский вскочил и забегал по комнате, стремительно, театральным голосом диктуя сидящей здесь же стенографистке. И не успела ошеломленная гостья прийти в себя, как держала в руках бумагу о назначении ее… комиссаром Ясной Поляны! А нарком снова застыл в прежней позе.

Против такого мандата Сергеенко не устоял. Графиня–комиссар выселила его из владений Толстого.

«Свобода — внутри меня»

28 марта 1920 года Александра Львовна возвращалась в Москву из Ясной Поляны. С трудом удалось втиснуться в вагон, в котором раньше перевозили скот, а теперь плотной, потной массой стояли измученные люди, чесались от вшей, переругивались и опасливо прижимали к себе вещи. Хотелось спать, а заснуть было нельзя…

Вот и Москва. Дикая давка. На плечах — тяжеленный мешок с мукой. Казалось: сил осталось, только чтобы добраться до дома, подняться на второй этаж — и рухнуть в постель…

И вот она у своей двери. А на двери — печать ВЧК…

Что делать? Пошла к соседям, решила позвонить секретарю Президиума ВЦИК Авелю Енукидзе, которого знала лично и который к ней благоволил.

— Кремль! Говорит комиссар Ясной Поляны!..

Голос кремлевского грузина был непривычно сух:

— Сотрудники ВЧК сейчас будут у вас…

Александра Львовна пишет в книге воспоминаний, что к ней приехал с двумя военными какой–то щуплый молодой человек, поразивший ее своей внешностью: в бархатной куртке, бледный, томный, с вьющимися каштановыми волосами до плеч. На недоуменный вопрос представился:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: