— Надя, милая, может быть, можно пересдать?
— Нет, нет, — отвечает она сквозь всхлипывания.
Глажу ее пушистые волосы, целую руки. Она прячет лицо у меня на плече и затихает. Я говорю о том, что она обязательно подготовится и пересдаст, говорю еще что-то…
Надя поднимает лицо. Вижу ее серые глаза, в них смущение, счастье.
— Надя!
Выдергиваю из-под резинки ее рукава маленький, обшитый зеленым шелком платочек, вытираю ей глаза. Девушка удивленно пожимает плечами:
— Вот глупо. Не думала, что разревусь, как девчонка. У вас есть расческа? Раскосматилась я.
Надя уходит к зеркалу, прибирает волосы.
— Не смотрите на меня.
В эту минуту заскрипела дверь, в комнату просовывается желтоватое лицо Погрызовой.
— Можно к вам?
Прежде чем я успеваю ответить, взгляд ее жадно шмыгает по комнате, останавливается на Наде, перебегает к смятому, влажному платочку на диване.
— Войдите.
Погрызова проскальзывает в дверь.
— Извините, пожалуйста. Я помешала?
Она старается казаться смущенной.
— Я на одну минуточку. Виктор Петрович, не откажите. — Надя отходит от зеркала, становится перед окном, спиной к Погрызовой. — Не откажитесь поприсутствовать. Ко мне сестра приехала. Так вот, собираемся своей компанией.
«Помириться хочет», — заключаю я и говорю:
— Я занят.
Она уговаривает:
— Ну, хоть на полчасика. Отдохнете…
— Извините, я не устал.
— Не мешает развлечься, изредка, конечно. Все — свои люди: начальник почты, директор молзавода, — не отстает она.
— Нет. Нет.
— Я понимаю, — Погрызова бросает выразительный взгляд в сторону Нади. — Надеюсь, и Надежда… Семеновна не откажется. Мы люди простые.
Она все стоит в дверях, а я не предлагаю ей сесть. Мне хочется только, чтобы она скорее ушла.
— Нет, не просите, — отказываюсь я твердо.
— Тогда извините, — оскорбленно выговаривает Погрызова. Она исчезает. Надя встревожена:
— Пойдут теперь сплетни.
Ясноглазая, неповторимая, нежная. Каждая минута наполнена ожиданием ее. Она приходит всегда чем-то непонятным, неуловимым новая. Прячет от Ариши сияющие глаза, еще стесняется, робеет, старается проскользнуть ко мне незамеченной. Все еще избегает называть меня по имени…
— Надя, — говорю я укоризненно. — Надюша, ты мне самая близкая, самая родная. Теперь я твой навсегда, понимаешь? А ты чего-то боишься, зачем-то торопишься, не хочешь назвать меня по имени, как будто я учитель, а ты ученица. Зови меня просто — Витя.
Она шевелит губами, произнося мое имя про себя.
— Не могу.
— Почему?
— Не получается. Но я научусь. Обязательно.
Мы уходим в лес. Горит красная листва осин, трепещет под прохладным ветром. Сквозь зелень берез пробиваются желтые длинные пряди. Во всем чувствуется приближение осени.
Здесь, в лесу, Надя совсем иная — свободная, любящая. Нетерпеливо перебивая друг друга, мы вспоминаем.
— А помнишь грозу? — спрашивает Надя, как будто это было лет двадцать назад. — Я тогда боялась, что уеду, а ты полюбишь другую.
— А разве ты знала, что я люблю тебя?
— Конечно, знала.
— А ты? Когда ты полюбила?
— Когда с Андреем дружила, то думала, что люблю, а сама даже не знала, как это бывает. Просто нравился он мне. Замуж предлагал, а я не решалась. А вы приехали…
— Опять «вы»?
— А ты приехал, и вдруг поняла: «Вот мое счастье». И тут испугалась: «Да кто я такая, чтоб он полюбил меня?»
— Тебя нельзя не полюбить.
— Видела, что нравлюсь тебе, а поверить не смела. Боялась тебя. Ты умный, образованный. Я и сейчас боюсь, что тебе со мной скучно.
— А тебе?
— Нет, мне хорошо. Даже сказать не умею как. — Поцеловала и засмеялась: — Ты лекарствами пахнешь.
Мы счастливы, и все-таки я улавливаю в ней тоску и растерянность. Она не может ее скрыть. Иногда она умолкает и думает. Думает о чем-то своем, отъединенном.
— Скажи, Надя, — допытываюсь я. — Ты не оставила мысль об институте?
— Нет. — И продолжает с досадой: — Не понимаю и никогда не пойму, почему надо писать «прочь» с мягким знаком. Разве это важно? «Прочь», «прочь», — повторяет она. — Где тут мягкий знак? И не слышно его вовсе. Ну, скажите, зачем он нужен?
— Не знаю, Надя. В этом случае мягкий знак сохраняется, как аппендикс. Не нужен, а существует.
Надю моя шутка не веселит. Она возмущается:
— У меня голова не держит того, чего нельзя понять. И от такого пустяка зависит судьба человека. — Тут же решительно добавляет: — Работать буду и готовиться. Мама советует на бухгалтера учиться. А я не хочу. Косточки гонять не по мне.
— А что по тебе?
— Не знаю, куда и кинуться, — признается девушка. Трудно ей принять решение. Делится своим горем: — Мать жалко и совестно, что не сдала. Ведь, бывало, дома возьмусь за что-нибудь, а она отнимет: «Оставь, я сама. Тебе заниматься надо». Весной дрова и то не позволяла резать, чтобы только к экзаменам готовилась. И вот, провалила. Бабушка приезжала, так даже не поцеловала. Я к ней: «Бабонька». А она мне: «Уймись, стрекоза. Что бабонька? Бабонька свой век прожила, теперь тебе жить. Вон вымахала какая, заневестилась, а ума не нажила».
Изредка захожу к Невьяновым. Семен Иванович держится со мной вежливо, но несколько сухо. Однажды встретил меня просьбой:
— Хоть бы вы, Виктор Петрович, посоветовали насчет Надежды. Куда ей теперь?
Был он хмельной, выпил немного после бани.
— На будущий год сдаст, — обнадежил я его.
— Не сдаст. В голове у нее ветер.
— Отец, — остановила его Полина Михайловна. — Посовестись.
— Ты не мне о совести говори, — вскипел Невьянов, — а ей вон. Просвистела десять лет.
Надя пыталась уйти, но отец вернул ее с порога.
— Ты куда? Сиди, слушай. О тебе речь.
Она замерла у подоконника.
— Семен Иванович, — вступился я за Надю. — На одно место было по нескольку человек.
— Знаю. Но кто-то же поступил? Почему не она? Или ей условий не дали? Все ей: и босоножки христовы из одних ремешков, и жакетку мятого бархата, и косынки «газированные». Мать вон даже капроновые чулки подарила. Проку-то в них! Что есть они, что нет — все равно не видно. На тебе, дочка, всякие утехи девичьи. Учись только. И вот вам — отблагодарила!
— Не всем высшее образование иметь, — вступилась Полина Михайловна. — И без высшего честные люди живут.
— Так нечего было нам голову крутить. Теперь вот что, мать, бархатную жакетку в сундук, босоножки туда же. Капроны в печь — ни на что другое не годны. Не к чему фасоны наводить — модиться. Дадим ей сапоги резиновые и марш, на свинарник.
— Ну и пойду, чем испугали! — вскрикнула Надя. — Завтра же пойду. Что, там не люди работают?
— Иди, иди! Там Фенька с тремя классами. Там Нюська Брындина с пятью и дед Зотыч, который ни одной буквы не знает.
— Сам-то ты сколько кончил? — напомнила ему Полина Михайловна.
— Что я? По мне равняться нельзя. У меня капронов не было. У кулака Звягина с десяти годков вкалывал за харчи да за рубаху ношеную. Читать учился без книг: теленка хромого около кладбища пас и на крестах надписи разбирал, так и буквы выучил, а складывать их не умел. Если б не Советская власть, то и по сей день кнутом бы щелкал. Надежде бы хоть десятую долю моего стремления. Я первый в районе на трактор сел.
Он снял со стены фанерную рамочку с фотографией, протянул мне. Всматриваюсь в выцветшие, пожелтевшие контуры: на лесной поляне трактор поднимает целину. Вся деревня бежит вслед. Наклоняются, измеряют глубину борозды.
— Вот, смотрите!
Лицо парня знакомо — во взгляде его счастье и вызов, ветер раздувает буйные вихры. Семен Невьянов!
Семен Иванович не унимается:
— Я первый из мужиков в ликбез пошел и до сих пор беспрерывно учусь. Учусь всю жизнь и все-таки невежда, потому что сразу правильного направления не получил. С крыши дом строить начал, а фундамента нет. Что в школе за день проходят, я месяц своим умом постигал. Теперь по тракторам и машинам все до тонкости умею, а вычислить что-нибудь надо — и стоп. Мне бы математику, так я бы, пожалуй…