С двумя моими работами я выступил, и довольно успешно, на студенческих научных конференциях. Смородинов, ободряя, говорил, что у меня есть склонность к исследовательской работе. Такая похвала в его устах означала многое. Это был милый, очень честный, прямолинейно-правдивый старик. Он был доволен мной и все же несколько раз бросил мне резкое: «Узко мыслите». Я сознавал, откуда у меня эта узость. Все, что знал я, было книжным. Мучительно ощущал я недостаток практики, того жизненного и врачебного опыта, из которого только и рождаются новые мысли. Геронтология требует от исследователя огромных знаний, понимания живого человека со всеми его сложнейшими физиологическими процессами, со всеми его недугами, в его росте и старении. Вот почему тянуло меня из тесного кабинета долголетия, загроможденного стендами, диаграммами, препаратами, на вольный воздух, к практической работе.
Да и как я мог один из всего курса остаться при институте — это было бы похоже на дезертирство. Спрятаться за обложки книг в то время, когда товарищи мои смело кинутся в жизнь?
На шестом курсе Смородинов спросил меня:
— Какие у вас планы?
Я ответил ему то, что решил прежде:
— Ехать на работу.
— Куда?
— В Сибирь. Там работал мой отец.
Остального можно было не объяснять: Смородинов — умный старик. Мне хотелось работать именно там, где трудно, там, где больше всего нужны люди.
— Что ж, решение правильное, — согласился он. — Поработайте. Молочные зубы выпадут, вырастут коренные, тогда можно будет и за геронтологию взяться всерьез. Сибирь — это полезно. И для здоровья и для ума.
«К науке вернусь, — думал я упрямо. — Там же, в деревне, буду работать. Нет на свете ничего невозможного».
И ВОТ, НАКОНЕЦ…
В руках у меня направление. В Томском облздраве мне оформили все в два счета. Не успел даже разглядеть города. Общее впечатление такое: сквозь нечто деревянное, сумрачное, потемневшее от времени, пробиваются мощные, светлые ростки новых многоэтажных зданий.
Снова поезд. Снова за окнами бегут высокие зеленые ели. Короткая остановка. Прыгаю с верхней ступеньки на промасленную землю.
Пихтовое! Районное село, именуется Пихтовым. Но странно! На улицах ни единой пихты. Из редких палисадников перед окнами выглядывают лишь грязные кусты черемух да тощие, исхудалые рябины.
Вдоль главной улицы тянутся тесовые тротуарчики. Подле них зеленая низкая травка. На ней пасутся белые пекинские утки. Пятистенные бревенчатые избы с шатровыми крышами стоят уверенно, прочно. Улица избита тракторами и машинами. В колеях вода, в ней куски голубого неба, стерильная вата облаков.
Ищу районную больницу. Она спряталась в березовой роще. Березы чудесные — стройные, белоснежные, будто в белых халатах. От ворот к одноэтажному зданию идет желтая, посыпанная песком, дорожка. Спокойно, чисто, уютно… На крыльце санитарка, подоткнув юбку, моет ступеньки, скоблит их большим ножом. Старичок в картузе с лакированным козырьком, взобравшись на стремянку, красит наличники.
— Вам кого? — спрашивает санитарка, выпрямляясь.
— Мне главного врача. Он здесь?
— Не приметила, — отвечает она, давя тыльной стороной руки впившегося в щеку комара. — А вы пройдите.
Входя в коридор, я слышу, как старичок спрашивает ее о чем-то, а она громко, как отвечают глуховатым, кричит:
— А я почем знаю? Парнишка какой-то. Ивана Степановича ищет…
Парнишка! Около большого трюмо останавливаюсь. Моя внешность, как всегда, мне не нравится: я выгляжу совсем мальчишкой — русые вьющиеся волосы, розовые щеки, даже слишком розовые, как будто я только что вернулся с лыжной прогулки, глаза голубые. Вера говорила: «Как у девушки». В общем, ничего впечатляющего, ничего солидного, врачебного. И все-таки обидно, когда тебя называют парнишкой. Ведь еще Гиппократ заметил, что врач должен иметь внушительный вид.
В большом кабинете за письменным столом сидит мужчина и читает журнал. Одной рукой он подпирает голову, в другой — карандаш. Около чернильницы в синей вазе ромашки. Мужчина поднимает глаза, шевелит густыми седеющими бровями, и я поражаюсь: до чего он похож на Толстого! Такое же суровое, умное лицо, такой же проницательный взгляд.
— Вы ко мне? — спрашивает он.
Подаю направление. Он читает, затем протягивает большую, мягкую руку. Так и кажется, что он скажет сейчас: «Лев Толстой», но он говорит:
— Колесников.
— Вересов, — представляюсь я.
— Вы очень торопитесь? — интересуется он, все еще ласково и сильно пожимая мою руку. — Присаживайтесь. Кстати, давайте-ка посмотрим быстренько, что у вас там.
Он просматривает мой диплом, направление, причем, не так-то уж «быстренько».
— Диплом с отличием, для начала неплохо. Остальному научит жизнь. Семья есть?
— Нет.
— Ну, это поправимо, — лукаво щурит он глаза и переходит на деловой тон. — Озерки, куда вы поедете, — место нелегкое. Полгода уже нет врача. Сейчас там заправляет делами фельдшерица, некая Погрызова. Она же заведует аптекой. Больничка на десять коек не функционирует. Не было врача, да и без ремонта ее нельзя открывать. С медикаментами неплохо. Снабжают. Да, еще трудность — далековато, а весной и осенью бездорожье. — Он откидывается на спинку стула, испытующе ощупывает меня взглядом. — Вам после города может показаться трудно. Не стыдитесь советоваться, звоните. Да, кстати, врач Петр Вересов ваш отец?
— Да.
— Слышал о нем, читал его статьи. Знающий был врач, энтузиаст…
От этих слов мне становится отрадно и почему-то чуточку больно, словно здесь, в далеком сибирском селе, нашел я письмо от отца.
Колесников говорит без жестов, негромко, но я чувствую на себе теплоту того уважения, которое он питает к отцу. Не хочется уезжать от него. Но путь не окончен. Через полчаса уже трясусь в почтовом грузовике по проселочной разбитой дороге. В кармане похрустывает плотная бумажка — приказ о моем назначении заведующим врачебным пунктом.
Колосится рожь. Под серым пасмурным небом она стоит светло-зеленая, рослая. Бегут по ней ветерки, гладят, треплют невидимыми ладонями. В кузове нас двое — я и «сопровождающий». Мы сидим на жестяных коробках с кинолентами. Коробки танцуют, уползают из-под нас. Вместе с ними, поддавшись дурному примеру, прыгает по кузову и мой чемодан. Разговор с сопровождающим не клеится — слишком кидает нас из стороны в сторону, подбрасывает и швыряет, как будто шофер задался целью выколотить из нас пыль. У грузовика обе оси ведущие, и все же время от времени машина зарывается в ямы, фыркает и замирает. Колеса бешено и бессильно вертятся на месте, отчаянно плюют грязью.
Тогда мы швыряем под колеса все, что попадаем под руку: солому, хворост. Из кабины выскакивает шофер — пот с него стекает каплями. Командует, чертыхается, но не теряет бодрости.
— На фронте хуже бывало.
Сопровождающий не столь оптимистичен. Ему лет пятьдесят. Он загорелый, небритый, усталый.
— Собачья работа, — ворчит он и, как только мы влезаем в кузов пытается задремать. Правда, это ему не удается.
Дорога забирается все глубже в лес. Березняк сменился ельником — хмурым, строгим, густым, Осторожно проехали по деревянному настилу над маленькой таежной речушкой. Речушка в глубоком логу, смуглая, молчаливая, на ощупь пробирается между огромных болотных кочек. Черными ранами темнеет на стволах обуглившаяся кора — следы лесного пожара. И везде, на каждой веточке, на каждом сухом сучке, виснет серый лишайник, похожий на грязное рваное кружево.
— Малиновый лог, — говорит сопровождающий.
Думаю о том, что отойди от дороги двадцать шагов и заблудишься, пропадешь.
— Медведей тут полно, — кричит мне сопровождающий. — Позавчёра одного чуть не задавили.
Шутит он или говорит серьезно — понять нельзя.
Вот и Лопатино, большое село. Оно выбегает неожиданно из-за поворота. Останавливаемся. Дальше машина не пойдет. Но добираться как-то надо. Вечереет. У маленького бревенчатого здания почты, у коновязи, шуршит овсом лошадь. Босоногая девочка, сидя на скамье, грызет семечки.