Я не знал, кто это «они» и зачем они будут его прижимать и к чему прижимать. Я только смотрел на него, и все мне казалось, это он нарочно, чтобы нас удивить, это он просто притворяется. Этот хохот, белое, застывшее лицо, бормотание так не походило на него: на его обычную сдержанность, на его презрение ко всяким истерикам и вообще к «чувствам», на его спокойную, привычную иронию к себе и к нам. Казалось, он изображает кого-то, притворяется неловко, до неприличия неумело, как это делают люди, не привыкшие актерствовать. Потом хохот его перешел в ожесточенное короткое рыдание. Первый раз в жизни я видел его плачущим, он плакал и ругался, ругался скверно, тяжело; ругаться он, впрочем, любил, но не зло, не всерьез, весело, а здесь он ругался как бы из последних сил, с ненавистью и отчаянием. Всю ночь мы не спали, мы следили за ним, слышали, как он мечется, как замолкает и трезвеет на некоторое время и вдруг начинает кричать: «Лбом стену не прошибешь... Но я знаю, где правда! Гады, гады!» Потом неожиданно, без всякого перехода, он заснул, одетый, в новом коверкотовом костюме, с беспомощно-жалко свесившимися с дивана ногами, с запрокинутым, смертельно усталым, обострившимся лицом. Утром он проснулся, как всегда, в семь и, не притронувшись к завтраку, ушел на работу.

Это было с ним только один раз и больше не повторялось никогда. Правда, я не видел его два года, и я не знаю, что было с ним там. Об этом я вообще ничего не знаю. Но я думаю, что это было с ним только один раз. И вот теперь всегда, когда он выпивал, я смотрел на него с тревогой; я боялся, что это повторится.

— Ну, что смотришь жалкими глазами, — говорит отец. — Выпить, что ли, хочешь?

Я молчу.

— А знаете, если он и выпьет капельку, так ничего не будет. Наоборот — профилактика простуды.

Придумают тоже — «профилактика простуды»...

— Ну, ладно, — соглашается отец. — Пусть выпьет, но только капельку.

Они думают, что я очень страдаю без их выпивки. Отец наливает мне немножко в стакан.

— Ну, выпьем, каждый, за что хочет.

Они выпивают. Я подношу к губам стакан. Ничем не пахнет, разбавленный спирт, что ли? Мне и пить-то, честно говоря, неохота. Но раз уж оказали такую честь...

Пью. Сначала не чувствую ничего. Только что-то горькое, что-то химическое, будто из пробирки в школьном кабинете, трудно и неприятно входит в меня.

— Ну, за что ты пил? — спрашивает отец.

— За победу, — говорю я каким-то неожиданно перебитым, сломанным голосом.

— А вы, Шеля?

Опять он ее то на «вы», то на «ты»...

— И я это загадала...

Вот именно загадала.

Это загадка. Загадка, когда еще будет победа... В газетах написано, что она не за горами. Может, и не за горами, но уж, наверное, за морями. За красными морями... За кровавыми морями. «Там за горами горя солнечный край непочатый». Что это со мной? Что-то выскочило из меня. Какой-то винтик, который все держал. А теперь ничего не держит. Теперь все болтается, все на свободе, ничем не затянуто, ничем не скреплено. Теперь... за горами горя...

— Дайте мне еще капельку, — говорю я. — Это профилактика.

— Только капельку, — строго говорит Шеля и заботливо наливает мне двадцать граммов. — Чтобы тебя как следует прогрело.

Ишь, как она заботится. Чтобы меня прогрело. Меня и так греет. Я согрет вашим теплым дыханием... Выпиваю. Мне тепло. Давно я уже не выпивал. Последний раз летом на даче, в день рождения. Белый портвейн, крымский. Две рюмки официальных, одну по-тихому. Было тепло, но по-другому, чем сейчас. Была одна студентка-первокурсница. Я ее провожал. Мне всегда нравятся те, кто старше. Она со мной шутила и смотрела на меня, как на малолетку. Но когда я ее захотел поцеловать, она дала понять, что можно. Вроде как бы шутя. Но я раздумал... Я был свободен в тот вечер. Я говорил то, что думал. А думал так, как хотел... Когда я возвращался один, было пусто, уже электрички перестали ходить. Тепло было, тихо. В траве что-то шуршало, звенело, словно бы цикады. Где-то крутили приемник, в Абиссинии бои и в Европе. Но это было далеко. А здесь все спали — и уже электрички перестали ходить. На волейбольной площадке, прижавшись к столбам, стоял кто-то широкий, как бы двугорбый. Я подошел ближе и увидел: двое обнимаются. Я громко прочитал из «Мцыри»: «Обнявшись крепче двух друзей, упали разом — и во мгле бой продолжался на земле...» У меня было отличное настроение.

Но спирт действует не так, как портвейн. Обжигает? Меня он не обжег. Второй раз вошел хорошо, спокойно и снова выбил из меня самый последний маленький болт, который еще что-то пытался скрепить. А теперь я без болта. Разболтанный. И здорово. Пью. Наливаю себе еще. Все отлично. Как в лучших домах Филадельфии.

ОТЕЦ. Ты чего это, пацан?

Я. А вы чего?

ОТЕЦ. Мы так просто. Нам можно.

Я. Вам, конечно, все можно.

ОТЕЦ. К сожалению, не все... Но это нам можно.

Я. Ну и мне тоже. Ты же всегда говорил, у отцов перед сыновьями нет привилегий. Полное равенство.

ОТЕЦ. Привилегий нет, есть только обязанности. А, значит, нет и полного равенства.

Я. Свобода, равенство, братство — да здравствует Французская революция!

ОТЕЦ. Пацан, ты, кажется, уже перехватил.

Я. Лучше «пере», чем «недо». Лучше переесть, чем недоспать. Долой всякие «недо»!

Он хмурится, отнимает у меня спирт, но я и так достаточно тяпнул. Я встаю, что-то раскачивает меня. Будто кто-то влез в мое существо и теперь всем своим весом поворачивается во мне то в одну, то в другую сторону. Теперь я юнга на корабле. Заспиртованный юнга. Юнга в баночке. Завожу патефон. Иголки тупые и ржавые. Руки дрожат, а пластинка блестит, как маленькое черное озерцо. «Ай-ай, Челита, на целом свете ты не найдешь...»

Шеля стоит в стороне и что-то шепчет отцу. Она высокая, у нее крупные руки, крутая грудь, волосы уложены в пучок, лицо серьезное. Она похожа на невесту декабриста. Они тихо выпивают с отцом еще по полстакана. У отца очень грустные глаза. И вдруг меня осеняет: а может, это свадьба. Может, это у них свадьба. У меня холодеет нутро, будто туда напустили сквозняку. Я подхожу к ним, говорю отцу, Шеле.

— Давайте выпьем. Я очень люблю свадьбы.

— Я тоже, — говорит Шеля, — но только у меня их не было.

— Правда?

— А я тебе разве врала?

— Нет, не врали. Вы мне только суп готовили. Гороховый.

— Ну, супа мы с тобой так и не сварили. А в общем, ты на меня не сердись...

Она тоже сильно пьяновата, потому что, кажется, начинается откровенный разговор. А на черта нам откровенные разговоры. Нам совсем не нужны всякие откровенности. Свадьбы нет, и на том спасибо...

— Спасибо.

— За что?

— Да это я не вам. Это я хотел чихнуть и заранее себе сказал: спасибо.

Я внимательно ее рассматривал. Она какая-то непохожая на себя. Она словно бы что-то порывается сказать, — то ли мне, то ли отцу, — и не может. Словно бы что-то давит в себе. Не так-то просто дается откровенность. Мы все трое сегодня откровенны. Спирт — лучший друг откровенности.

— Лучший друг, — говорю я вслух.

— Да, лучший, — тихо говорит она. — Он мой самый лучший, самый большой и единственный друг. Что ж тут поделаешь...

«Кто он? — дурашливо думаю я. — Спирт?» Но я не говорю этого вслух, потому что понимаю то, что она хотела сказать, и боюсь этого. Но если уж так началось, так пусть будет откровенный разговор, пусть будет откровенный разговор.

— И мой, знаете ли, единственный друг, — говорю я. — Мой единственный друг. У меня больше нет друзей, кроме него. Еще Хайдер, но он просто товарищ. И потом он слишком жесток. А он мой друг. А отцы редко бывают друзьями, — так что ничем не могу вам помочь.

Она зачем-то кладет руку на мою голову, будто она священник, а я паства, потом наклоняется ко мне, и мне становится тепло, тревожно от ее дыхания.

— Он твой друг, и отец, и мать, и все. Ты для него больше, чем все на свете.

— И чем вы? — говорю я с надеждой.

Она смеется.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: