— Что с тобой? — говорю. — Ты больная?

— Да, — говорит, — я что-то заболела.

— А отец где?

— А он уехал на Север. В командировку.

— Надолго?

— Да.

Весь день она ходила, как пьяная, только к вечеру немного пришла в себя. Я ее все уговаривал: ты не приезжай, ты лучше полечись...

Продержала она меня две смены в лагере вместо одной, а приехал — в доме пусто, странно, отца нет. Какие-то редкие письма от него приходили, она мне их не показывала, только отрывки читала. Иногда какие-то люди захаживали ненадолго, они тоже давали ей письма от отца, будто нельзя было их посылать по почте, и она опять читала тайком, и бледнела, и была истеричная, испуганная. И все ходила неприбранная, ненамазанная, мой дневник не проверяла, даже родительские собрания не посещала.

— Что с тобой? — спрашиваю.

— Болею, — отвечает. — Сердце.

Потом она резко изменилась, стала краситься, мазаться, улыбаться, опять красивая стала. Долго в коридоре по телефону разговаривала вполголоса. Вполголоса — и не поймешь, о ком и с кем Я не люблю, когда так разговаривают; когда нормально говорят, и слушать не станешь, а так невольно прислушаешься... Раньше она все дома сидела, опустив руки, и не подходила к телефону, и иногда даже вздрагивала от звонков, и говорила испуганно: «Спроси, кто». А сейчас первая бежала к телефону, ждала каких-то звонков. Может, ей что-то об отце говорили по телефону?. Иногда уходила надолго, целые вечера ее не было. Когда уходила, нервничала, вечно опаздывала, меня не слышала и не видела, а приходила усталая и все приставала ко мне, зачем-то все выспрашивала о школе, об отметках. Иногда она целые дни только об отце и говорила, а иногда у нее такой вид был, точно его и не существует на свете. Ничего я понять не мог. Я его ждал. Письма теперь он стал чаще писать, она отвечала сразу, быстро, а раньше она целый день ходила, как помешанная, и все бормотала какие-то строки, должно быть, письмо обдумывала.

Наконец он вернулся. Он тоже какой-то другой стал: все глядел будто со стороны, будто присматривался. Тихий он стал какой-то. Даже смеялся тихо, а раньше громогласно. Люди к нам теперь редко ходили, мало кто звонил. И они с матерью все больше дома сидели: ни в кино не пойдут, ни в театр. И все закрывали двери, будто у нас соседи живут, которые подслушивают и подглядывают. Шепотом ссорились, шепотом мирились. Вообще в квартире стало тихо, и мне часто хотелось орать, греметь стульями, двигать мебель. Не любил я эту тишину. Мне казалось: в доме поселилось какое-то шуршащее, невидимое, как мышь, существо. Я не знал, как его зовут, но чувствовал его присутствие. От него и тишина эта была — шуршащая, нарочитая. Может, мне сейчас кажется: когда старше становишься, думаешь, что и тогда ты все чувствовал, как сейчас... Если б война не началась, наверное, так бы все и продолжалось. Но война началась, и тут, когда решался вопрос об эвакуации, куда ехать, мать заявила, что едет в Ташкент со мной и еще с кем-то.

Я отказался. Даже если бы она меня взяла силой, я бы выскочил из вагона. Она плакала, причитала... Она умоляла меня. А я не представлял, как я буду жить без нее. Но еще больше я не представлял, как я буду жить без отца, с ней и с тем, третьим. Я только знал, что буду ненавидеть этого третьего каждый день, каждую минуту... Не так, как Шелю. Насмерть.

...Женщина ушла, а курево кончилось... Мне уже не хотелось думать о том. о чем я начал думать, но остановиться я не мог. Я знал, что сегодня ночью мне будет сниться мать, она мне снилась часто, иногда несколько раз в месяц. Мы с ней никогда не разговаривали. Она ничего не делала, не ходила, не улыбалась. Просто я видел ее лицо. Неподвижное лицо. Глаза, лоб, волосы.

Я хотел ее поцеловать, я тянулся к ней, хотел что-то сказать, а голоса у меня не было. И лицо исчезало... Мне никогда не снились долгие сны. Просто лицо немного побудет около меня, я увижу его, и все. А поговорить не удается. И поцеловать нельзя. Только в письмах. Но в письмах какие разговоры и какие поцелуи!.. Бумажные. И потом она не умеет писать письма, сплошные вопросы. Как ты учишься? Как твои гланды? Кто тебе стирает?

Хорошо учусь, отвечаю я. Гланды в порядке, большие, розовые гланды. А стирает мне тетя Маша или тетя Нюра. А носки я стираю себе сам.

Глава 17

В нашем дворе на кривой, колченогой лавке сидел отец.

Я его еще издали увидел. Он сидел, опустив голову, чуть раскачивался и что-то наборматывал. Была у него такая привычка, когда он оставался один: он иногда тихо и неразборчиво что-то наборматывал. В Москве иногда в ванную зайдешь — он стоит, бреется, лицо в мыле, одна рука с бритвой откинута, и он что-то наборматывает... Будто стихи какие-то. А как только я вхожу, прекращает, и лицо у него делается озабоченное, официальное, будто он не дома, а на работе. Вообще интересно на человека смотреть, когда он один и думает, что его никто не видит.

Да, так вот он сидит на лавке в нашем дворе, покуривает, чего-то бормочет, иногда тревожно поглядывает по сторонам... Меня ждет. Взгляд диковатый, будто спросонья или спьяну.

Вдруг мне его стало жалко, будто он был маленький. Или, наоборот, глубокий старичок. Я хотел к нему подбежать, но удержался и зачем-то прошел мимо него павлиньим шагом с таким видом, будто возвращался с ночного боевого задания. Он увидел меня, улыбнулся радостно и вместе с тем жалко и прошептал что-то, кажется, жив, слава богу. И прошептал он как-то испуганно, по-стариковски. Потом он сказал резким, чужим голосом:

— Какого черта ты такие номера откалываешь!

— А чего?

— Чего-чего... Дурачок, что ли?

— Хоть бы и дурачок.

— Если уж собрался шляться всю ночь, так предупредил бы. Так порядочные люди поступают.

— Да ладно...

— Нет, не ладно. Нашел время по ночам шляться! Тебя тут, как щенка, прирезать могут.

— Не прирежут.

— Где же ты валандался? У Хайдера, что ли, был?

— Нет, зачем я к нему пойду. Ему утешители не нужны, он этого терпеть не может.

— Ну и где ж ты шатался? С девицей, что ли?

— Не с девицей, а с женщиной.

— С женщиной?! Со старухой, что ли?

— Почему со старухой? Обыкновенная женщина, ей лет девятнадцать.

— Ишь, куда хватил! Тебе с пионерками надо гулять, а не с девятнадцатилетними женщинами. С девчонками младшего школьного возраста.

— Плевать я хотел на то, что надо!

— Плевать, плевать... Экий шикарный джентльмен. Стоит и поплевывает на всех и вся. Мужчина!

— Да ладно... Чего ты, ей-богу!

— Ладно так ладно. Пойдем домой, мне надо с тобой поговорить.

— Да какие сейчас разговоры!

Сейчас он был чужд мне. Сейчас я был во власти матери, я был ее сыном, а не его... Так бывало со мной редко, но бывало. Мне не хотелось сейчас, чтобы он заслонил ее, чтобы она ушла. Пусть она еще побудет со мной, а с ним я успею наговориться: он-то никуда не уйдет от меня...

Он медленно шел по узкой ржаво-скрипящей перилами лестнице, и я видел его белеющую во тьме спину — он был в белой рубашке, будто сейчас лето. Я шел за ним и смотрел на эту широкую, медленно двигающуюся вверх спину, и куда-то мимо, дальше, в темноту, разбавленную жидким полусумраком маленьких лестничных окошек. Ах, как хотелось света, и каких-нибудь голосов, и, если можно, музыки!.. Пусть даже это в соседней квартире гуляют, пьют, музыка, а ты возвращаешься домой и на мгновение застываешь у чужих дверей. Как уже давно это все было! Как уже давно я здесь, в этом доме, всю жизнь!

Отец долго открывал дверь впотьмах, ключ сухо щелкал, будто отец не дверь открывал, а разбивал грецкие орехи. Наконец открыл, мы вошли и стали раздеваться. Отец долго сидел на кровати, курил, потом сказал мне:

— Я достал немного пшенки. Завтра сделаешь себе кашу.

— Хорошо.

Потом он лег, тихо, не устраиваясь поудобнее, не ворочаясь, как обычно. Докурил цигарку до конца, до самой бумаги, так что искра пошла. Затем погасил горящий, как светляк, клочок бумаги и, перевернувшись на правый бок, сказал тихо и как будто сонно:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: