Я уже направился было к двери, чтобы уйти, но Гленвил крикнул:
– Стой, Пелэм. У меня к мистеру Торнтону только один вопрос. Джон Тиррел жив?
– Жив! – ответил Торнтон с насмешливой улыбкой.
– И он не нуждается? – спросил Гленвил.
– Не нуждается, – как эхо повторил Торнтон.
– Мистер Торнтон, – произнес спокойным голосом Гленвил. – С вами я теперь покончил, вы можете идти.
Торнтон поклонился с почтительно-ироническим видом и, как ему было велено, удалился.
Я взглянул на Гленвила. Его лицо, которому суровое выражение всегда было более свойственно, чем мягкое, сейчас было просто страшным. По нему пролегли глубокие морщины. Гнев и непреклонную решимость выражали сдвинутые над большими горящими глазами брови. Зубы были сжаты, словно тисками, а тонкая верхняя губа горько покривилась и мертвенно побелела. Высокий, весь превратившийся в комок нервов, он склонился над спинкой стула, которую сжимал правой рукой, сжимал с такой железной силой, что стул под конец не выдержал и с треском сломался, как ореховая тросточка. Этот пустяк привел Гленвила в себя. Самообладание как будто вернулось к нему, и он извинился передо мною за свою несдержанность.
На прощанье я произнес несколько пылких сочувственных слов и оставил его в одиночестве, которого, как я видел, он жаждал всей душой.
Глава LII
Притворяясь охваченным только стремлением к удовольствиям, я таил в своем сердце суетную жажду власти; за легкомысленными речами скрывал знание вещей и работу ума; и понимающим взором заглядывал во все потаенные глубины, делая вид, что, подобно всему прочему стаду, безмятежно плыву по течению.
Когда, возвращаясь домой, я обдумывал то, чему только что был свидетелем, мне припомнились слова Тиррела, будто Гленвил ненавидел его из-за предпочтения, оказанного Тиррелу одной особой, с которой оба они были связаны в дни юности. Объяснение это казалось мне мало правдоподобным. Во-первых, причина была явно недостаточной для подобного вывода. Во-вторых, непохоже было, чтобы молодому и богатому Гленвилу, наделенному самыми разнообразными достоинствами и к тому же поразительно красивому, мог быть предпочтен вечно нуждающийся в деньгах мот (каким в то время был Тиррел), с грубоватыми манерами и неотесанным умом, человек, может быть и не вызывающий отвращения, но уже не самой первой молодости, которого к тому же можно было сравнить с Гленвилом не больше, чем Сатира[618] с Гиперионом[619].
Тайна эта возбуждала мое любопытство гораздо сильнее, чем должно было бы привлекать внимание разумного человека нечто, его не касающееся. Как раз когда у меня возникли эти мысли, ко мне подошел Винсент; различие в политических взглядах за последнее время сильно отдалило нас друг от друга, и потому, когда он взял меня под руку и увлек за собою по Бонд-стрит, я был немного удивлен его дружелюбием.
– Послушайте, что я вам скажу, Пелэм, – молвил он, – я еще раз предлагаю вам обосноваться в нашем лагере. Вскоре предстоят большие перемены: поверьте мне, такая крайняя партия как та, с которой вы связались, никогда ничего не добьется. Наша, напротив, столь же умеренна, сколь и либеральна. Обращаюсь к вам в последний раз: я знаю, скоро вам придется публично высказать свои убеждения гораздо более открыто, чем вы это делали прежде, и тогда будет слишком поздно. А сейчас я полагаю, вместе с Гудибрасом[620] и древними, что
Тебе поможет стать счастливым.
– Увы, Винсент, – сказал я, – на роду мне написана гибель, ибо словами вы меня не убедите и вам придется прибегнуть к силе. Прощайте, мне надо идти к лорду Доутону. А вы что намерены делать?
– Сесть верхом на лошадь и присоединиться к parca juventus,[622] – сказал Винсент, рассмеявшись своей собственной шутке. Мы пожали друг другу руки и расстались.
Мне очень жаль, любезнейший читатель, что я не могу раскрыть тебе во всех подробностях ту политическую интригу, в которой я участвовал. Сама роль, выпавшая в ней на мою долю, вынуждает меня строжайшим образом молчать и о сути этого дела и о тех, кто явились его главными исполнителями. Достаточно сказать, что большую часть своего времени я, хотя и тайно, тратил на дипломатические переговоры с различными отечественными деятелями, и занятие это вполне соответствовало как моему вкусу к живой работе, так и тщеславным устремлениям моей души. Внушив Доутону и его помощникам преувеличенное мнение о моих способностях, я отлично умел его поддерживать. Я вставал еще при свечах и предавался усерднейшим занятиям в те часы, которые любой другой человек, принадлежащий к нашей партии, проводил в беспокойном, расслабляющем сне после ночного празднества или кутежа. Когда обсуждался какой-либо политико-экономический вопрос, я давал самые быстрые и ясные ответы. Когда нужно было изучить какой-либо период в развитии нашего законодательства, быть докладчиком поручалось мне. От мадам д'Анвиль, с которой (уже не будучи ее возлюбленным) я постоянно переписывался на правах друга, я получал самые быстрые и точные сообщения о планах и действиях того двора, где протекала вся ее жизнь и где супругу ее поручались самые секретные дела. Я изо всех сил старался получать как можно больше сведений даже о самых, казалось бы, незначительных мелочах, если это могло укрепить репутацию, которой я пользовался. Я всячески и возможно точно разузнавал, каковы личные интересы и жизненные обстоятельства всех тех, кого нам надо было запугать или привлечь на свою сторону. Это я заставлял присутствовать на заседаниях самых юных и беспечных членов Палаты, которых никто, облеченный номинально гораздо большей властью, не мог выманить из бального зала или игорного дома.
Словом, хотя мое знатное происхождение и моя независимо-высокомерная манера держать себя помогали мне чувствовать себя равным самым высокопоставленным лицам нашего круга, я не брезговал брать на себя обязанности и хлопоты, выпадающие обычно на долю самых низших из подчиненных. Доутон заявлял, что я его правая рука, и, хотя я знал, что являюсь скорее головой его, чем рукой, все же делал вид, что горжусь этим названием.
Однако же мне доставляло удовольствие носить в обществе эксцентричное обличье, принятое мною с самого начала, и упражняться в том искусстве, благодаря которому женщины дарили мне улыбки, ободрявшие и поддерживавшие меня в моей более серьезной борьбе с мужчинами. Но только в общении с Эллен Гленвил я отбрасывал эту искусственность, ибо знал, что она вряд ли привлечет к себе девушку со столь утонченным и неиспорченным вкусом. В ней обнаружил я душу, которая пленяла меня своей нежностью и свежестью и в то же время облагораживала возвышенностью мысли. Может быть, в глубине сердца она была по-своему так же честолюбива, как я. Но мои устремления были скрыты эксцентрической маской, ее же – смягчены застенчивостью и очищены благочестием. Бывали мгновения, когда я открывал ей свою душу, и взгляд ее, полный восторженного сочувствия, вливал в меня новое мужество.
«Да, – думал я, – меня манят почести, но ведь я смогу просить ее разделить и облагородить их». В общем же я любил, как любят все мужчины, видел в ней совершенство, старался быть достойным ее. Только время могло либо оправдать мои чувства, либо представить их в смешном виде.
Но где же я с самим собой распрощался? – как говорят ирландцы. Ах да, по дороге к лорду Доутону. Мне повезло. Личность эта пребывала дома: она писала за столом, заваленным брошюрами и справочниками.
617
«Фолкленд» – роман Бульвера-Литтона.
618
Сатиры – спутники Вакха, бога вина и веселья. Их изображали с козлиными рогами и копытами, с заостренными ушами и похотливыми лицами.
619
Гиперион – в греческой мифологии – титан, сын Урана (Небо) и Геи (Земля), отец Солнца (Гелиос).
620
Гудибрас – герой одноименной бурлескной поэмы, принадлежавшей перу английского писателя Сэмюэла Бетлера (1612–1680).
621
Спасение гражданина (лат.).
622
Ветреной молодежи (лат.).