Глава третья
«Нет, это уж слишком!»
(Старая пьеса)
Ночь, непроглядная ночь.
В данном случае непроглядность ночи была представлена гораздо более внушительно, чем представляется жителям обычных городов, благодаря освященному веками обычаю, соблюдаемому обитателями Уитби и заключавшемуся в том, что они оставляли свои улицы совершенно неосвещенными: бросая таким образом вызов прискорбно быстрому наступлению волны прогресса и цивилизации, они выказывали немалую долю нравственного мужества и независимого суждения. Людям ли разумным принимать на вооружение каждое новомодное изобретение своего века только лишь на том основании, что так поступили их соседи? Можно было бы попробовать пристыдить их, заявив, что тем самым они только сами себе вредят, и таковое замечание было бы неопровержимой истиной; но оно бы привело лишь к тому, что подняло в глазах восхищенной нации их заслуженную репутацию людей, отличающихся героическим самопожертвованием и бескомпромиссностью.
Не разбирая дороги страдающий от безнадежной любви Поэт отчаянно ринулся в ночь; иногда он летел вверх тормашками, зацепившись о дверной порог, иногда проваливался по пояс в канаву, но продолжал идти вперед, вперед, не обращая внимания на направление.
В самом темном месте одной из этих угрюмых улиц (единственная ближайшая витрина магазина, в которой горел свет, находилась примерно в пятидесяти ярдах) случай свел его с тем самым человеком, от которого он бежал, с человеком, которого он ненавидел как удачливого соперника и который довел его до сего приступа безумия. Официант, не зная, в чем дело, последовал за юношей, дабы удостовериться, что с ним не приключилось вреда, и чтобы привести его назад, при этом даже не представляя, какое потрясение его ожидает.
Как только Поэт уяснил, кто перед ним, вся накопившаяся в нем злость вырвалась наружу: он бросился на официанта, схватил обеими руками за горло, швырнул на землю и там довел его до крайней степени удушения — и все это проделал в один присест.
— Предатель! Разбойник! Мятежник! Цареубийца! — прошипел он сквозь стиснутые зубы, прибегнув к первым попавшимся оскорбительным эпитетам, которые пришли ему в голову, при этом не задумываясь об их уместности. — Это ты? Теперь же ощути мой гнев! — И нет сомнений, что официант действительно испытал это необычное ощущение, каково бы оно ни было, ибо яростно боролся со своим противником и даже, как только снова обрел способность дышать, заорал: «Убивают!»
— Не говори так, — сурово заметил Поэт, отпустив его, — это ты меня убиваешь.
Официант поднялся и заговорил в величайшем изумлении:
— Но почему, я ведь никогда...
— Это ложь! — возопил Поэт. — Она тебя не любит! Меня, меня лишь одного!
— А кто, вообще, говорил, что любит? — спросил второй, начиная понимать, в чем суть дела.
— Ты! Ты молвил это, — последовал возбужденный ответ, — что, разбойник? Овладеть ею? Сего тебе не суждено вовек!
Официант спокойно пояснил:
— Я сказал, сэр, что у нее удивительная сноровка, и я надеюсь этой сноровкой овладеть, научиться так же быстро и умело, как она, прислуживать за столом, а она это делает поразительно хорошо, тут сомнений нет: я думал, что, овладев такой сноровкой, я мог бы претендовать на должность главного официанта в гостинице. — Гнев Поэта мгновенно утих, собственно говоря, он даже выглядел теперь скорее удрученным, чем наоборот.
— Прости совершенное мною насилие, — мягко произнес он, — и давай выпьем как други.
— Согласен, — великодушно ответил официант, — но, клянусь всеми святыми, вы превратили мое пальто в тряпку!
— Мужайся! — весело воскликнул наш герой. — Вскоре у тебя будет новое одеяние: да, и из самого лучшего кашемира.
— Хм, — неуверенно отозвался второй, — а никакой другой матерьял не...
— Я не буду покупать тебе пальто ни из какого другого материала, — вежливо, но решительно отрезал Поэт, и официант сдался.
Снова прибыв в уютную таверну, Поэт с воодушевлением заказал чашу с пуншем и, когда ее принесли, предложил своему новому другу произнести тост.
— Я скажу, — начал официант, который был склонен к сентиментальности, хотя по нему это вряд ли можно было бы сказать, — я скажу: Женщина! Она удваивает наши печали и уменьшает вполовину наши радости. — Поэт осушил чашу, не удосужившись исправить ошибку, допущенную сотоварищем, и в течение всего вечера время от времени высказывалось то же вдохновляющее мнение. И так проходила ночь, и была заказана еще одна чаша с пуншем, и еще одна.
* * * * * *
— А теперь позвольте мне, — сказал официант, пытаясь примерно в десятый раз подняться на ноги и произнести речь и потерпев в этом еще более явную неудачу, чем ранее, — поднять тост за это счастливое событие. Женщина! Она уменьшает... — Но в этот момент, вероятно, в качестве иллюстрации к своей излюбленной теории, он и сам «уменьшился», согнувшись пополам, причем столь успешно, что в мгновение ока исчез под столом.
Можно предположить, что официант настолько пал, что ударился в лекцию на тему человеческих злосчастий в целом и способов избавления от них в частности, ибо из его убежища доносился торжественный глас, с чувством, хотя и довольно неразборчиво, возвещавший, что «когда тревога в сердце поселилась...» — здесь наступила пауза, словно он пожелал оставить вопрос открытым для обсуждения, однако, поскольку никто из присутствующих не был достаточно компетентен, чтобы предложить способ выхода из таковой прискорбной ситуации, он попытался восполнить досадный пробел самостоятельно, сообщив, что «она была точь-в-точь, как мне приснилась».
Тем временем Поэт сидел, тихо улыбаясь самому себе, и попивал пунш: единственное, чем он отметил внезапное исчезновение своего товарища, состояло в том, что он плеснул себе новую порцию пунша и сердечным голосом произнес: «Ваше здоровье!», кивая в том направлении, где должен был находиться официант. Затем он ободряюще воскликнул: «Слушайте! Слушайте!» и предпринял попытку стукнуть по столу кулаком, но промахнулся. Судя по всему, его заинтересовал вопрос касательно сердца, в котором поселилась тревога, и он с пониманием подмигнул два или три раза, словно у него было что сказать на эту тему, если бы он захотел; однако вторая цитата пробудила в нем желание произнести речь, и он сразу же вторгся в подземный монолог официанта с восторженным отрывком из стихотворения, которое только что сочинил:
Что из того, что в Жизни есть и горести, и муки?
Из всех прекраснейших цветов, что Жизнь дает нам в руки,
Я получил целый букет, когда я выбрал Сьюки!
Скажи, неужто ты могла б не оценить таланта
И выйти замуж за официанта?
И Шмица променять на прощелыгу-франта?
Нет! Официант тщеславный был немил ей.
Она, одна, в венке из гордых лилий,
Песнь пела о желанном Вилли.
Пока официант, ум потеряв, блаженно
Мнил, что сорван им цветок сей совершенный,
Явился он, твой Вилли драгоценный.
Теперь в душе твоей звучат иные звуки,
Ибо — барон ли Шмиц иль сын прислуги, —
Он свет в окне для верной Сьюки!
Он помолчал в ожидании ответа, но единственным откликом был громкий храп, доносившийся из-под стола.
Глава четвертая
«Неужели это конец ?»
(Николас Никльби)
Под лучами вновь взошедшего Солнца сердитые волны вздымаются и бьются об Утес, мимо которого Поэт задумчиво держит путь. Возможно, читателя удивит, что он еще не побеседовал со своей возлюбленной Сьюки; читатель может спросить, в чем же туг причина, — его вопрос будет тщетен: единственная обязанность историка — с неуклонной точностью фиксировать развитие событий; если бы он вышел за эти рамки и попытался углубиться в скрытые причины вещей, всякие там «почему» и «отчего», он бы вторгался в вотчину ученого-метафизика.