Покосившись на сержанта, широкоплечий проворчал:
— Знал бы, что придется, как придурку, носиться и по грязи ползать, ни в жисть не попросился бы на фронт.
— Разве в лагере лучше? — удивленно спросил парень с ямочкой на подбородке.
— Лучше не лучше, но не так. Выполнил на лесоповале норму и — шабаш. И всегда можно пугливого фрайера найти, который помог бы — только слово скажи.
— За красивые глаза, что ли? — вырвалось у меня.
Широкоплечий усмехнулся.
— В лагере и ты бы у нас по струнке ходил.
— Никогда!
— Ходил бы.
— Не запугивай, — сказал Панюхин.
Широкоплечий скривил губы, посмотрел на молчаливо прислушивавшихся к разговору ребят, снова перевел взгляд на меня и Панюхина.
— Старшого больше нет. За его спиной вы храбрыми были. Поглядим, какими теперь станете.
— Такими же! — сказал я.
Разговор в том же духе мог бы продолжаться, но сержант дал команду привести себя в порядок, и мы, наскоро почистившись и умывшись речной водой, потопали обедать, или, как говорил сержант, принимать пищу.
После обеда полагался короткий отдых — перекур с дремотой. Во время этого отдыха я вспоминал мать, бабушку, строчил им письма; иногда перед глазами возникала Люся, и тогда я представлял, как встречусь, повзрослевший и возмужалый, с ней, что скажу.
Перед отбоем, когда в землянке становилось тесно, фитиль в снарядной гильзе едва тлел от спертого воздуха, недостатка кислорода, мы, расположившись на самодельных, очень жестких нарах, разговаривали, а о чем — не помню. В памяти осталась лишь одна картина. Пристроившись около коптилки, Иван Иванович искал вшей. Вывернутая наизнанку нательная рубаха лежала на коленях, на впалой груди желтовато отсвечивали реденькие волосинки. Давя насекомых, Иван Иванович что-то бормотал. И вдруг сказал вполголоса:
— Завшивел — просто беда. От тоски это. Предчувствие есть — убьют меня.
— Драпани. — Широкоплечий ухмыльнулся. — Тебе не впервой.
Оторвав глаза от рубашки, Иван Иванович подумал.
— Отсюда не драпанешь — вокруг леса, болота. Да и под расстрел попадать совестно.
— Под какой расстрел?
— Во второй раз штрафбатом не отделаешься.
— М-да, — задумчиво пробормотал широкоплечий, и я еще раз убедился: впереди у нас только одно — смерть или ранение. В ту минуту я и не подозревал, что очень скоро, через каких-то десять — двенадцать часов, на моих глазах будут умирать, сделав два-три неровных шага или рухнув сразу, те, с кем я ехал в одной теплушке.
Еще не проснувшись, я услышал: «Подъем!» — скатился с нар и, не открывая глаз, стал наматывать не успевшие высохнуть портянки — спали мы вповалку в гимнастерках и галифе, ослабив или положив около себя ремни, а бутсы снимали: надо было просушить портянки и дать отдых ногам. Я не сомневался, что эта тревога учебная: нас уже поднимали среди ночи, и мы, полазав по лесу и побегав по плацу, возвращались в землянку с исцарапанными руками, с шишками и синяками. Продолжая наматывать портянки, я досадовал на наших командиров, спрашивал себя: когда же они спят? Я страдал от недосыпания, вершиной блаженства считал возможность покемарить хотя бы несколько минут; шнуруя бутсы и накручивая обмотки, гадал, сколько времени — час, два, три — нам придется мерзнуть и мокнуть.
Где проходила линия фронта, мы толком не знали. Старшой, когда был жив, утверждал, что до переднего края километров пятнадцать, Иван Иванович возражал: «Ближе!» — а мы хлопали глазами и называли наобум разные цифры. Когда орудийный гул становился явственным, я говорил себе, что передовая где-то рядом, когда же гул напоминал раскаты отдаленного грома, думал: «Фронт далеко». В первые дни орудийный гул тревожил, потом я перестал обращать на него внимание, даже удивлялся, если наступала непривычная для слуха тишина…
— Сидора брать? — обратился к сержанту широкоплечий.
До сих пор мы даже во время учений таскали их на себе, и, хоть тяжесть была невелика, я решил, что мой недруг задал дельный вопрос.
— С полной выкладкой! — рявкнул сержант и добавил: — На нарах пошуруйте, чтоб ни ниточки не осталось.
Я взял вещмешок, похлопал себя по карманам. Тускло светила, распространяя керосиновый чад, самодельная коптилка, на стенах землянки плясали уродливые тени, был слышен шорох дождя.
— Льет и льет, — проворчал Иван Иванович и спросил сержанта: — Долго ли гонять сегодня будут?
Сержант не ответил — дал команду выходить и строиться.
Было так холодно, что по телу побежали мурашки. Я поежился, поднял воротник шинели, потоптался, разогревая пальцы ног, — непросохшие портянки были как божья кара. Позвякивали котелки, кто-то кашлял, кто-то выругался. Дождь был реденький, и пахло морозом.
— Должно, снег пойдет, — сказал Иван Иванович.
— Июнь, — возразил Панюхин.
— И в июне снег бывает. Помню…
— Разговорчики! — прикрикнул сержант.
Мимо нас деловито прошагал командир роты, отрывисто прозвучали слова команды, и мы, миновав лужок — импровизированный плац, устремились цепочкой в лес по той же дороге, по которой пришла сюда.
— Домой топаем, — пошутил Панюхин.
— На войне все может быть! — Иван Иванович оживился.
С хвойных лап падали тяжелые капли, под ногами пружинило, иногда казалось, что мы идем по болоту. Часа через три мы свернули на другую дорогу, более широкую, чем та, по которой шли. Лес редел, попадались наполненные водой воронки, потом мы увидели на обочине перевернутый, наполовину сгоревший грузовик.
— Видать, туда идем, — выдохнул Иван Иванович. Слово «туда» он выделил.
Мы и сами уже сообразили, что идем «туда». Все чаще попадались расщепленные или вывороченные с корнями деревья, пахло гарью. Июньские ночи короткие. Очень скоро в слегка посеревшем воздухе, несмотря на низкую облачность и непрекращавшийся дождь, мы стали различать валявшиеся неподалеку от дороги каски с вмятинами, втоптанные в грязь подсумки, полуразрушенные блиндажи, от которых тянулись в том же направлении, куда мы шли, траншеи. Лес все редел. Мы остановились в полукилометре от поля, наклонно поднимавшегося вверх и исчезавшего в туманной мути. Слева расплывчато виднелись кусты и петлявшие среди них окопы. Поначалу мне показалось, что в окопах никого нет, потом я заметил в них движение. Всмотревшись пристальней, увидел людей в плащ-палатках, сказал Панюхину, что мы, должно быть, сменим какое-то подразделение.
— Держи карман шире! — ответил вместо Панюхина Иван Иванович. — Заградотряд это, НКВД.
— Заградотряд? — переспросил я, выражая голосом удивление и непонимание.
— Ага.
— Зачем он?
Иван Иванович усмехнулся.
— Неужто полагаешь, что нам полное доверие вышло? Если драпанем…
— Что? — Я по-прежнему ничего не понимал.
— Палить в нас станут!
Я не поверил.
— Твое дело, — пробормотал Иван Иванович.
Все было понурым, притихшим — и могучие ели, и словно бы выбежавшие на поле кусты, и одинокий черный стожок прошлогоднего сена, обложенный жердями и не тронутый по каким-то неизвестным нам причинам, о которых можно было только догадываться. Никто не шутил и не разговаривал громко, как это было еще вчера, лица выражали озабоченность и ожидание, и я, покрывшись холодным потом от возникшего где-то в животе и распространявшегося теперь по телу страха, вдруг понял, что мог бы в этот день или спокойно спать дома, или же обтачивать какую-нибудь деталь.
Нам приказали рассредоточиться и ждать. Где-то в стороне открыли огонь орудия, в дальнем конце поля, в туманной мути, поднялись черные фонтаны.
— Бог даст, поусердствуют пушкари, — сказал Иван Иванович.
«Всего лишь час дают на артобстрел», — пел Высоцкий. Мне хочется думать, что в то утро артобстрел продолжался целый час, но память не соглашается — пушки смолкли очень скоро, может, через десять, может, через пятнадцать минут.
В напряженной тишине хрипло прозвучала команда, и мы устремились туда, где только что были черные фонтаны. В постепенно растворявшейся мути проступила околица деревни — покосившийся плетень, сарай с наполовину разрушенной кровлей, раскисшая и, должно быть, страшно скользкая дорога, огибавшая разлившийся пруд, в котором одиноко мокла береза. Смутно виднелись избы на взгорье, а те, что были внизу, по-прежнему скрывала густая пелена — смесь дождя, тумана и не полностью отступивших потемок.