С Колькой и Петькой я виделся теперь редко. Они «проходили» в школе совсем не то, что повторял, налегая на математику, я. Мои бывшие друзья уже твердо решили поступить после семилетки в авиационную спецшколу — такие школы, авиационные и артиллерийские, только что были созданы; я же, продолжая мечтать о кубарях и шпалах, все чаще и чаще думал о том, что меня не примут даже в пехотное училище: в военных училищах главным предметом была математика, а она по-прежнему вызывала отвращение. Я завидовал Кольке и Петьке, не сомневался, что они станут летчиками. Особенно я завидовал Кольке. Петька и другие мальчишки постоянно говорили, что Болдин когда-нибудь обязательно прославится, станет Героем Советского Союза — таким, как Чкалов, Громов, Юмашев. На родительских собраниях учителя расхваливали Кольку, повторяли, что он самый способный, самый послушный. Втайне я удивлялся, почему Колька читает только то, что требуется по программе, но спросить об этом стеснялся: он снисходительно относился к моим познаниям в области литературы, географии, истории. Отвечая по этим предметам у школьной доски, я приводил столько дополнительных сведений, что мне ставили «отлично», и я, гордый, садился на свою парту. На переменке, кривя в усмешке губы, Колька говорил: «В учебнике про то, о чем ты болтал, ничего нет. А раз нет, значит, это необязательно знать». Петька не соглашался с ним, утверждал, что слушать меня было интересно. И тогда Колька приводил самый веский аргумент: «Забил голову разной чепухой, поэтому и не осталось в ней места для математики». Я кивал, а сам думал, что охотно оставил бы в голове местечко для алгебры и геометрии, если бы меня не тянуло к книгам, как железо к магниту. Петька слушал мои рассказы разинув рот, а Колька через несколько минут выдавливал: «Завел динамо». Петька пытался спорить с ним, но разве можно было переубедить Кольку?

Все это было тогда, когда мы учились в одном классе. Теперь же Колька и Петька казались мне недосягаемыми. У них была цель в жизни, я же по-прежнему жил одними надеждами. И старался не попадаться на глаза Люсе. Я обзывал себя дураком, говорил сам себе, что должен был сидеть ночи напролет над учебниками алгебры и геометрии, но в глубине души понимал — бесполезно. Несмотря на это, я продолжал думать, что Люся никуда не денется, в свой день и час станет моей женой.

Я перешел в седьмой класс в июне 1941 года. Болдин и Сиротин уже получили свидетельства, собирались подавать документы в канцелярию авиационной спецшколы.

— Орехова в техникум пойдет или в восьмом будет учиться? — спросил меня Колька.

— Не знаю.

— Поругались?

Я вынужден был признаться, что избегаю Люсю. Синева в Колькиных глазах погустела, он принялся донимать меня разными вопросами: что, как, почему? И я вдруг понял: Колька тоже имеет на Люсю виды, ощутил приступ такой ревности, что бросился на него, и, наверное, ударил, если бы меня не сгреб в охапку Петька. Хватка у него оказалась железная, до сих пор я и не подозревал, что он такой силач.

— Отпусти!

— Прежде дай слово, что не станешь драться.

Я начал вырываться, но Петька держал меня крепко.

— Псих, — пробормотал Колька.

— А ты… ты… — Я не помню, что кричал.

— Пошли, — обратился он к Петьке, когда я выдохся. — Самохин все свои шарики растерял.

Весь день у меня было паршивое настроение. В голове рождались дерзкие планы. Хотелось совершить что-нибудь необыкновенное, удивить Кольку, Петьку и Люсю. Я мысленно тушил лесные пожары, спасал утопающих, вступал в схватку с нарушителями границы, видел себя то с орденом на груди, то с именными часами на руке, снисходительно кивал глазевшим на меня Кольке и Петьке, улыбался Люсе.

Я был коренным москвичом, гордился этим. Бабушка рассказывала, что много-много лет назад, сразу после отмены крепостного права, мой прадед начал одно прибыльное дело, сколотил капиталец. Деньги позволили ему дать образование его многочисленным чадам. Мой дед был доверенным лицом известного фабриканта, объездил всю Европу, несколько лет прожил в Англии. Он неплохо рисовал, писал стихи, издавал на свои средства книги, собрал великолепную библиотеку.

Своим отцом я тоже гордился, хотя он принадлежал к другому сословию. Его дед и прадед были ямщиками, и не просто ямщиками, а ямщиками государевыми — это всегда подчеркивала моя мать. Читая и перечитывая «Станционного смотрителя», я вспоминал своих прадедов по отцу и думал, что позади облучка, где сидели они, могли кутаться в бобровый воротник или поправлять в ногах медвежью полость Пушкин, Лермонтов, Тургенев.

Мой отец рано стал сиротой; он мерз, голодал, ходил в рванье, но не пропал, не опустился на дно жизни: после революции стал учиться, даже в институт поступил. Погиб он во время железнодорожной катастрофы, так и не успев получить уже защищенный диплом. Мне тогда было три года.

Бабушка постоянно напоминала мне, что ее отец и муж превыше всего любили свой народ, свою Отчизну. Они жертвовали крупные суммы на всякого рода прогрессивные начинания, возмущались самодержавием. Бабушкин муж добивался в меру своих возможностей улучшения труда и быта рабочих, так горячо отстаивал их интересы, что с ним соизволил «побеседовать» жандармский полковник. Мой дед не оставил бабушке никакого состояния — только книги. Почти всю библиотеку она продала — надо было кормиться, дать образование моей матери.

Однажды Колька сказал, что моя бабушка буржуйка.

— Вон какая шикарная мебель в вашей комнате! — добавил он.

Действительно, мебель в нашей комнате была старинная, красивая. Справа от двери возвышался огромный буфет с множеством выдвижных шкафов, с выпуклыми гранеными стеклами на двух дверцах, расположенных посредине. Слева темнела низкая деревянная кровать с резьбой на спинках. Виноградные гроздья на них казались настоящими — точь-в-точь как кисти «изабеллы». Около кровати стояли массивные, обитые кожей кресла. На подлокотниках кожа потерлась, посветлела, но была еще прочной — ни одной трещинки. Наискосок от окна сверкал стеклами тонконогий, покрытый черным лаком шкафчик, высокий и узкий, с японскими чашечками и крохотными вазочками на стеклянных матовых полках. Бабушка утверждала, что фарфор в шкафчике — антиквариат, открывала его редко, осторожно смахивала гусиным пером пыль с хрупких чашечек. Кроме буфета, кровати, кресел, черного шкафчика, в нашей комнате каким-то чудом умещался диван, гардероб с зеркальной дверкой, стулья с дырявой обивкой и два стола — обеденный, под тяжелой скатертью, и письменный — с темно-зеленым суконным верхом. За этим столом я учил уроки. Бабушка сердилась, если на сукно падала чернильная капля, требовала постелить газету, а потом уж снимать с чернильницы крышку. Я всегда «позабывал» сделать это — мне почему-то доставляло удовольствие «украшать» сукно чернильными пятнами…

Я сообразил — о бабушкином происхождении лучше не распространяться, поспешно рассказал Кольке про отца, сразу же спросил:

— А твой где и кто он?

Болдин отвел глаза.

Жил он с матерью — молчаливой, неулыбчивой, одетой всегда в серое платье с воротником овальной формы. Квартира у них была тоже коммунальная, однако не такая многонаселенная, как наша. Из длинного коридора нашей квартиры с раннего утра до глубокой ночи слышалось постукивание каблуков, шарканье, на кухне пререкались домохозяйки, в уборной шумела в бачке вода. В квартире Болдиных была тишина, нарушаемая лишь отчетливым тиканьем «ходиков» с прикрепленной к гирьке свинчаткой. Комната у них была небольшая, квадратная, мебель — самая обыкновенная: стол, несколько стульев с жесткими сиденьями, шифоньер, металлическая кровать, раскладушка с деревянными ножками и парусиновым верхом — днем она прислонялась к стене.

Придя к Кольке, я сразу же начинал ощущать что-то непонятное, а что — объяснить не мог. Лишь спустя много-много лет, очутившись в холодном одноместном номере провинциальной гостиницы, я вдруг почувствовал то же самое, что возникало во мне, когда я приходил в гости к Николаю Николаевичу, тогда просто Кольке или Колюше — так называла его наша учительница.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: