В кинотеатрах было холодно, даже в «Ударнике». До войны в его просторном фойе, отделенном от вестибюля тяжелыми бархатными портьерами, было много света, в буфете продавались соки, лимонад, мороженое, бутерброды; на квадратных столиках белели подкрахмаленные скатерти. Теперь же портьеры сняли, электрического освещения не было, на буфетной стойке сиротливо возвышались металлические стержни, в которых раньше крепились стеклянные конусообразные сосуды, наполненные соками; на столах лежали, растопырив ножки, перевернутые стулья. Зрители — их можно было пересчитать — или неприкаянно бродили по фойе, или сидели перед пустой эстрадой, подняв воротники пальто.

На улице шел дождь. Он то стихал, то становился таким сильным, что приходилось укрываться в подворотнях или под широким козырьком какого-нибудь подъезда. С деревьев облетали листья. Глядя на них, я думал: им так же холодно, как и мне. По рельсам проползали переполненные трамваи, почти все грузовики были с газогенераторными баллонами по бокам кабин, часто встречались патрули — два красноармейца с примкнутыми штыками, с красными нарукавными повязками или сержант с кобурой на ремне и красноармеец с винтовкой. На некоторых улицах и площадях устанавливали противотанковые «ежи», перегораживали улицы мешками с песком, оставив узкие проходы для транспорта; проплывали окруженные военными, словно в сопровождении почетного эскорта, аэростаты, похожие на гигантские бобы. Москва готовилась отразить натиск немцев.

Всматриваясь в лица прохожих, я пытался определить, о чем думают они. У меня на душе был камень, в голову лезли тревожные мысли. Я понимал: рано или поздно мать и бабушка узнают о моих прогулках, и тогда… Не хотелось думать о том, что будет тогда. Слоняясь по улицам, я все чаще и чаще говорил сам себе: «Я, должно быть, плохой человек». Все мои мечты рассыпались, как карточный домик, толк из меня давно вышел — так сказал Колька, когда я остался на второй год, — а бестолочь осталась. Тогда я пропустил эти слова мимо ушей, теперь же думал: «Болдин сказал правду». Я так только думал — жить же продолжал одним днем, одним часом, надеялся на чудо, которое могло в один миг изменить мою судьбу.

«Никто не может рассказать о себе всю правду», — написал Сомерсет Моэм. Я повторяю про себя эти слова, и в моей душе рождается протест. Почему невозможно рассказать о себе правду? Зачем скрывать то, что было?

В каждом человеке столько всего намешано, что сразу и не определишь, какой он. Каких людей больше — хороших или плохих? Что такое хороший человек и что такое плохой? Я встречал людей, про которых говорили — отпетые, а они совершали благородные поступки. Есть примеры и другого рода: те, кого расхваливали, ставили в пример, оказывались негодяями.

Какой я сам? Чего во мне больше — черствости, корысти или доброты, отзывчивости? Как понять и оценить себя? Да и нужно ли это? Но что же делать, как быть, если мысли о самом себе постоянно в голове?

Слоняясь по улицам, я случайно наткнулся на Болдина и Сиротина. В серых, чуть великоватых шинелях с голубыми петлицами, в суконных брюках навыпуск, в тяжелых башмаках, в сдвинутых набок фуражках, они выглядели такими шикарными, что я онемел.

— Чего молчишь? — спросил Колька и убрал щелчком с рукава шинели пушинку.

Петька покосился на портфель в моей руке.

— Во вторую смену хожу! — соврал я.

Колька усмехнулся.

— Не заливай! Вторая смена в три начинается, а сейчас и двенадцати нет.

Я не видел Болдина и Сиротина почти четыре месяца, уверял себя, что даже не кивну им, когда мы встретимся, теперь же разговаривал с ними, словно не было никакой ссоры. Петька держался просто, а Колька сиял, как пряжка на его ремне. Захотелось сбить с него спесь, и я, придав голосу равнодушие, сказал:

— Помнится, когда мы учились, ты говорил, что сразу же на фронт попросишься, как только настоящая война начнется… Не пустили или сдрейфил?

Колька рассмеялся.

— Чудак! Неужели по-прежнему считаешь, что нас могут на фронт послать?

Я промолчал.

— Так-то, — сказал Болдин и, кивнув на Петьку, добавил: — Мы решили весь курс спецшколы за один год пройти и — в летное училище.

Я понял: ребята все взвесили, все обдумали. Я чувствовал себя перед ними пацаном, которому взрослеть и взрослеть. Надо было что-то сказать, и я неожиданно для себя выпалил:

— Пока вы будете учиться, война кончится!

Колька поймал мой взгляд.

— Я обязательно повоюю, ты еще услышишь обо мне!

Боже мой, как я хотел походить на Болдина. Колька представлялся мне тем человеком, который все может. Осознавая свою никчемность, я опустил глаза.

— Через неделю в Ташкент уезжаем, — сказал Петька.

Я тотчас вспомнил услышанные где-то стихи; чуть приободрившись, насмешливо продекламировал:

— Мчится, мчится скорый поезд на Ташкент и Ашхабад: не догонишь, лютый ворог, не догонишь, лютый гад!

— Дурак! — рассердился Болдин. — Нашу спецшколу переводят туда.

— Урюка полопаем, изюма, — помечтал вслух Петька и смутился.

Его смущение было таким трогательным, что я даже не обиделся на слово «дурак», взволнованно пожелал ребятам счастливого пути.

— Орехова в восьмом учится или в техникум поступила? — внезапно спросил Колька.

Я сказал, что Люся эвакуировалась вместе с родителями еще в августе.

— Куда они уехали?

— Вроде бы в Сарапул.

— Значит, она не пишет тебе?

— Нет, мы переписываемся!

— Не заливай. Если бы это было так, то ты бы точно знал, куда она эвакуировалась.

Крыть было нечем. Я действительно не имел понятия, где сейчас Люся. Кто-то сказал на кухне, что Ореховы в Сарапуле, и это осталось в памяти.

Поглядывая на трамвайную остановку, Колька нетерпеливо притоптывал, пока я и Петька вспоминали одноклассников, учителей, наши проказы — одним словом, то, что было совсем недавно.

— Закругляйся!

— У нас сегодня экскурсия, — виновато объяснил мне Сиротин. — Сбор на Зубовской площади в час.

— В тринадцать ноль-ноль, — уточнил Колька.

Мы попрощались и разошлись. Очень скоро я перестал думать о Болдине и Сиротине: был озабочен предстоящим разговором с бабушкой — она всегда, как только я появлялся, расспрашивала меня о школьных делах.

3

Любой обман обязательно раскрывается — жизнь убедила меня в этом. Помню, как вздыхала бабушка, как смотрела на меня мать, когда выяснилось, что я — прогульщик. Они просили приналечь на математику и физику, но я, решив на этот раз настоять на своем, упрямо твердил:

— Надоело учиться!

— Поступай как знаешь, — сказала наконец мать.

На следующий день я пошел устраиваться на «шарик» — так называли в нашем доме 2-й Государственный подшипниковый завод. Мне хотелось стать токарем. Однако вакансий не оказалось, меня направили учеником строгальщика в ремонтно-механический цех. Я не стану уверять, что пошел работать по велению сердца. Я просто хотел изменить свою жизнь. К тому же рабочим выдавался совсем другой паек — не такой скудный, какой я получал по иждивенческой карточке.

Ремонтно-механический цех находился на первом этаже огромного корпуса. На стенах темнели пятна мазута, тяжелая, плохо пригнанная дверь открывалась с трудом, часто оставалась распахнутой. Тогда по цеху начинал разгуливать сквозняк — на окнах с деревянными решетчатыми рамами было много дыр. Кроме меня, на сквозняк никто не обращал внимания: все рабочие были в телогрейках, некоторые даже в ватных брюках, я же мерз в коротковатой куртке с поддетым под нее свитером. Несмотря на недостаточное питание, я продолжал расти, стал — кожа да кости, все, что было куплено мне еще до войны, теперь или не налезало, или сильно стесняло движения. Куртку, в которой я работал, бабушка расширила в плечах и под мышками, а изъеденный молью свитер обнаружила на дне чемодана, пылившегося на гардеробе; удивившись, вспомнила, что этот свитер когда-то носил мой отец.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: