Такие прогулки заканчивались обычно в кабачках. Поэты пили тягучее вино, ударявшее в голову, потом засыпали, свалившись на пол; Сенека беседовал с императором. Позже к ним присоединялся Парис.
Однажды после спектакля актер принес в кабачок золотистую бороду и трезубец. В тот день он играл Нептуна.
Мертвецки пьяный Нерон отобрал у него и то и другое. Нацепив золотистую бороду и взяв в руки трезубец, он, как морской бог, разгуливал с Сенекой по улице в предрассветной мгле.
У подножия Палатинского холма им повстречался какой-то горбун.
— Почему ты горбатый? — остановившись, беспощадно спросил император.
С немой тоской посмотрел на него горбун в ответ на жестокий вопрос, который никто раньше ему не задавал. Хотел с молчаливым презрением продолжить свой путь.
— Постой! — закричал Нерон. — Никогда не зазнавайся, дружище; спесь — свойство глупцов. Погляди, я не горбун, однако не похваляюсь этим. Если на спине у человека вырастает шишка, он превращается в горбуна. Вот и все! Завтра я сломаю себе позвоночник и стану горбатым, как ты. Ступай же, верблюд, краса пустыни, и не задирай нос. Горб, несомненно, прекрасная вещь. Но он вовсе не так красив, как тебе кажется. Впрочем, это дело вкуса.
Он едва стоял на ногах. Чтобы не дать ему упасть, Сенека схватил его за руку. А Нерон болтал, не переставая, привалившись плечом к учителю.
— Эй, ты, — совсем захмелев, обратился он к Сенеке, — мне сейчас кое-что пришло на ум. Голова у людей вроде ореха. Тебе не кажется? Или вроде яйца. Надо разбить ее и поглядеть, что внутри. — И он засмеялся.
Засмеялся и Сенека.
— А еще вот что: почему все именно такое, а не иное? Почему небо не красное и звезды не зеленые? Почему море не желтое? Почему львы не летают? А главное, почему мужчины не рожают? Мужчины — мужчин, а женщины — женщин.
Он хохотал во всю глотку, так что Сенека испугался.
— Ну? — усмехаясь спросил император.
— Очень интересно, — ответил философ. — Но пора уже идти спать.
После острых ощущений Нерон смутно припоминал дома свои проделки и не в состоянии был понять, кто недавно паясничал и кто теперь вспоминает об этом. Он чувствовал, что плохо играл свою роль; мысли в голове у него путались, он ненавидел себя. Все вокруг плавало в тумане.
Не вызывало сомнения только одно: от последних потасовок распухли веки и жгло глаза, — жизнь оставила на нем свои следы.
Но, поразмыслив, он решал, что все идет своим чередом, и с рвением начинающего писателя воспроизводил увиденное и пережитое.
А на другой день повторялось то же самое.
Глава девятая
Крылья растут
— Лалаги!
— Что, миленькая?
— Пришел он уже?
— Нет еще, миленькая.
— Погляди опять, няня.
— Иду, миленькая.
Чтобы попасть в императорские покои, нянька Октавии вышла на галерею.
В галерее с огромными сводами и затхлым сырым воздухом у Лалаги стеснилось в груди. Недружелюбно звучало эхо ее шагов, которое, нарастая, переходило в отдаленный рев.
Было еще темно. Только в руках бодрствующих стражников колыхались факелы, но они не рассеивали полностью ночной тьмы. За рыжеватой тусклой полосой света в глубине галереи клубился таинственный, коварный мрак.
Октавия сидела одна. Свою маленькую темноволосую головку она уронила на руки. Ей было четырнадцать лет. Три года назад вышла она замуж. И с тех пор жила во дворце, запертая в его высоких мрачных стенах. Женщина-ребенок, днем она играла в куклы, ночью дрожала от страха.
Вернулась няня. Сказала, что император еще не пришел.
— Не любит меня он, — вздохнула Октавия, — видишь, не любит.
— Рассказать тебе что-нибудь? — предложила няня.
— Почему он не любит меня? — спросила Октавия. — Скажи, почему не любит? Может быть, я некрасивая? Ростом мала? — И она поднялась с места.
Праправнучка Августа, императрица встала перед няней, чтобы та оглядела ее. Она была, конечно, невелика ростом. Но изящная и благородная, с безукоризненными, как у статуи, линиями тела.
— Ты красавица, миленькая, настоящая красавица.
— И все-таки он не любит меня, — захныкала Октавия. — Что мне делать? Смеяться? Он говорит, я угрюмая. Разговаривать? Скажет — не умею. Британика совсем не вижу. Год не встречалась с братом. Что с ним?
Няня утешала Октавию, целовала ей руки.
Из окон комнаты первого этажа виднелся портик и окутанный тьмой императорский сад. Возле фонтана среди смоковниц, как и в предыдущие ночи, заиграла флейта.
— Слышишь? — спросила няня.
— Кто-то опять играет на флейте.
— Какая веселая песенка, — подпевая, сказала няня.
— Какая печальная песенка, — сказала Октавия, хотя флейтист продолжал выводить тот же мотив.
Они сидели в большом зале и, как узницы за тюремной решеткой, слушали песню вольных птиц. Плакала флейта, все кустики и листочки плакали вместе с ней.
Прислонясь к стене, Октавия предалась мечтам, словно окунулась в далекие волны мелодии и увидела белокурую голову императора, услышала его голос. Все сильней любила она его.
Изредка встречались они за столом. Усталый Нерон был обычно раздражен. Даже взгляда ее избегал. Его тревожило присутствие этой робкой, пугливой маленькой женщины, у которой руки и ноги всегда были холодны, как у лягушки, а глаза заплаканны. Ему казалось, она связывает его, лишая свободы.
Они обменивались скупыми словами.
— Императрица...
— Император...
Потом он убегал к своим друзьям и жаловался, что его не понимает, не может понять эта девочка. Разве способна она постичь душу поэта?
Ночные вылазки стали совсем дикими. Однажды ночью на окраине, в сапожной лавке, Нерон встретил безобразного карлика, косоглазого придурковатого урода, и, взяв его к себе во дворец, стал держать на цепи на потеху гостям. Карлика звали Ватиний. А Зодик и Фанний что ни вечер творили новые чудеса. С моста Фабриция принялись однажды кидать в Тибр кошек, собак и так орали, что разбудили народ и ночная стража под командой трибуна сбежалась к месту происшествия, решив, что на мосту убивают кого-то.
Сенека редко сопровождал Нерона. Ему претили глупые проделки, но он не осмеливался перечить императору. А на лето уехал в Байи, чтобы там в горячих источниках подлечить подагру.
Нерон точно отделался от тягостной опеки, вздохнул облегченно, когда зоркие серые глаза учителя, искавшие несуществующие ошибки, перестали изучать его рукописи. К нему вернулась уверенность. На груди, как счастливый талисман, носил он кожу змеи, которая чуть не задушила его когда-то во сне, и снова, сознавая свое превосходство, чувствовал: ему должно удаваться все, за что он ни возьмется. Потешаясь над своими прежними страхами и сомнениями, свободно витал он в необозримых небесах. И писал еще больше, чем прежде.
Сенека казался ему желчным, злым, спесивым старикашкой, который сочиняет «Нравственные письма» для молодежи, а сам ведет себя как жалкий трус, безнравственный болтун; и нет в нем искры, ведь настоящий поэт не умничает, а смело, в безумии страсти и исступления выражает свои чувства. Зодик и Фанний придерживались такого мнения: Сенека — всего лишь ритор, оратор, разукрашивающий цветистой бахромой красноречия свои надуманные бессодержательные драмы. Как глупо было поддаваться влиянию этого ревнивого безумца! Император смеялся над собой.
— Правда на стороне юности, а не хилой старости! Вам верю, друзья, — торжествующе восклицал он, обращаясь к молодым людям, которые попивали в императорском саду ледяной сладкий напиток.
Это были преимущественно поэты. Юные рифмоплеты с темным прошлым, не удостоенные ни единой награды борзописцы, которые, воспользовавшись отсутствием Сенеки, заполонили дворец.
Император невысоко ставил этих писак. Их произведений не знал. Не интересовался ими. Но находил, что некоторые из молодых людей наделены тонким умом и художественным вкусом.
Зодик и Фанний поставляли ему поэтов десятками. Они верховодили в их стане; уже совершенно свободно чувствуя себя во дворце, дневали и ночевали там, постоянно терлись около императора. Зодик отмылся, причесался, на сандалиях его появились серебряные пряжки. Фанний носил теперь тоги с императорского плеча.