Да. На этой ржавой вывеске, поскрипывавшей на одной петле напротив заплесневевшей стены, имелась надпись, пронзившая меня с головы до ног необыкновенным восторгом. Она гласила: «Саймон Любкин. Торговец романцементом».
Была пятница, четвертого июня, половина пятого вечера.
Я трижды прочитал эту вывеску, потом достал записную книжку и срисовал ее прямо на месте; все это время механик наблюдал за моими действиями с искренним и (как мне казалось в то время) уважительным изумлением.
Я подошел к механику и вступил с ним в разговор; годы душевных мучений с тех пор навсегда запечатлели эту сцену в моем трепещущем сердце, и я могу повторить все слово в слово.
Есть ли у механика родственная душа? (Это был мой первый вопрос.)
Механик сказал, что он не знает.
Известен ли ему (эти слова я подчеркнул особо) смысл удивительной надписи на вывеске?
Бог ты мой, механик все знал об этом.
Не возражает ли механик (невзирая на внезапность приглашения) переместиться в ближайший бар и обсудить этот вопрос в более непринужденной обстановке?
Механик не возражал «пропустить глоточек-другой», совсем напротив.
(После короткой прогулки и заказа бренди с водой для двоих разговор возобновился.)
Можно ли сказать, что товар продается хорошо, особенно среди mobile vulgus? 13 [13]
Механик устремил на вопрошающего взгляд, исполненный добродушной жалости, и сказал, что товар продается хорошо, а покупатели в основном люди простые.
Почему бы не добавить к вывеске слово «новизна»? (Это был переломный момент; я весь дрожал, когда задавал этот вопрос.)
Механик думал, что это неплохая идея; было время, когда это сработало бы, но время проходит, сами знаете.
Одинок ли механик в своем великолепии, или есть кто-то еще, широко торгующий этим товаром?
Механик был готов побиться об заклад, что в окрестностях таких людей нет.
Для чего используется этот товар? (Я с трудом выдавил этот вопрос, возбуждение едва не лишило меня дара речи.)
Он может скрепить практически что угодно и сделать это крепче камня, ответствовал механик.
Эта фраза была затруднительной для истолкования. Я немного подумал над ней и нерешительно произнес: «Полагаю, вы имеете в виду, что он служит для соединения разорванных нитей человеческой судьбы? Для того чтобы наполнить реальностью и жизненной энергией химерические плоды богатого воображения?»
Ответ механика был кратким, но отнюдь не обнадеживающим: «Может, оно и так. Я не грамотей, знаете ли».
С этого момента разговор определенно начал угасать. Я всерьез размышлял, может ли это быть исполнением моей заветной мечты, так плохо эта сцена сочеталась с моим представлением о романтике, и так остро я чувствовал в собеседнике отсутствие сочувствия к моему энтузиазму, который до сих пор находил себе выход в поступках, слишком часто принимаемых бездумной толпой за обычные чудачества.
Я проснулся с жаворонками — «звонкими предвестниками дня» — с помощью патентованного будильника, вышел из дома в этот неподобающий час, к изумлению горничной, которая мыла крыльцо, чтобы «обмахнуть легкими стопами росистую лужайку» и увидеть золотой рассвет глазами, еще затуманенными сонной дымкой. (В любом разговоре на эту тему я говорил своим друзьям, что мой экстаз в тот момент достигал таких высот, что с тех пор я не осмеливался подвергать себя воздействию столь опасного напряжения чувств. Однако по секрету могу признаться, что действительность не соответствовала представлению, которое у меня сложилось ночью, и ни в коей мере не оправдала усилия, потраченные на столь раннее пробуждение.)
Ночью я бродил по темному лесу и склонился над заросшим мхом фонтаном, чтобы омыть в его кристально чистых струях свои кудри и разгоряченный лоб. (Какая разница, что в результате я слег с жестокой простудой, а мои кудри перестали виться на целую неделю? Разве такие ничтожные обстоятельства, спрашиваю я, влияют на поэзию этого момента?)
Я вошел в свое небольшое, но аккуратно обставленное жилище по соседству с Сент-Джонс-Вуд и пригласил пожилого нищего «посидеть у моего огня и проговорить всю ночь напролет». (Это было сразу же после того, как я прочитал «Заброшенную деревню» Голдсмита. Правда, нищий не сказал мне ничего интересного, а когда он ушел поутру, то прихватил с собой часы, висевшие в прихожей. Впоследствии мой дядя сказал, что ему хотелось бы присутствовать там и что это показывает эксцентричность и незрелость моей фантазии… или моего характера, точно не помню.)
Полагаю, мне надлежит более полно рассмотреть эту последнюю тему — я имею в виду личную историю моего дяди. Мир однажды научится с почтением относиться к талантам этого замечательного человека, хотя нехватка средств в настоящее время препятствует опубликованию изобретенной им великой философской системы. Тем не менее я осмелюсь выбрать один поразительный образец из массы бесценных рукописей, которые он завещал неблагодарным соотечественникам. Когда настанет день и мир по достоинству оценит мои стихи (каким далеким он сейчас кажется!), то я уверен, что его гений тоже получит свою долю славы.
Среди бумаг этого многоуважаемого родственника я нашел листок, вырванный из некоего философского сочинения. Нижеследующий фрагмент был выделен подчеркиванием: «Это твоя роза? Моя. Она твоя. Это твои дома? Они мои. Дай мне хлеб. Она дала ему (по) уху». На полях рядом с этим текстом есть замечание, написанное дядиным почерком: «Некоторые называют это бессвязным письмом. У меня есть собственное мнение по этому поводу». Эта последняя фраза была его любимым выражением, скрывавшим бездну нравственного остроумия, о котором было бы тщетно строить какие-то догадки; поистине язык этого великого человека был столь простым и единообразным, что никто, кроме меня, не мог заподозрить в нем интеллект выше среднего.
Однако я все же попытаюсь пролить свет на то, что мне представляется дядиной интерпретацией этого примечательного фрагмента. Судя по всему, намерением автора было разграничение между областями Поэзии, Недвижимости и Личной Собственности. Сначала вопрошающий упоминает о цветах, и какой порыв благородных чувств доносится до него вместе с ответом! «Мои. Они твои». Вот красота, добро и справедливость; эти понятия не ограничены мелочными соображениями meum и tuum 14 [14], но являются общей собственностью. (Руководствуясь примерно такими же мыслями, я составил некогда прославленный билль под названием «Законопроект об исключении фазанов из законов об охоте на основании их Красоты» — билль, который, несомненно, совершил бы триумфальное шествие через обе палаты; к несчастью, член парламента, взявшийся за его продвижение, попал в лечебницу для душевнобольных до того, как документ был представлен во втором чтении.) Ободренный ответом на первый вопрос, наш герой переходит к «домам» (то есть к недвижимости, как вы понимаете), но теперь он получает обескураживающе холодный и суровый ответ: «Они мои». Здесь нет и тени вольных сантиментов, продиктовавших первый ответ, зато есть полное достоинства утверждение прав собственности.
Если бы это был настоящий сократовский диалог, а не современное подражание, то спрашивающий, вероятно, мог бы вставить «безусловно, так», «со своей стороны, я…», «но как же иначе?» или какую-нибудь из характерных фраз, с помощью которых Платон заставляет своих персонажей проявлять, с одной стороны, слепое согласие с мнением наставника, а с другой стороны — полную неспособность к грамотному самовыражению. Но автор избирает другую линию повествования: смелый вопрошатель, не напуганный холодностью предыдущего ответа, переходит от вопросов к требованиям и говорит: «Дай мне хлеб». Здесь беседа резко прекращается, но мораль диалога выражена в сюжетно-тематической картине: «Она дала ему (по) уху». Это не философия какого-то индивидуума или народа; на мой взгляд, здесь выражается общеевропейский дух. Моя теория основана на том обстоятельстве, что книга, откуда взялась эта страница, была напечатана тремя параллельными колонками на английском, французском и немецком языке.