— Святая истина! — вздохнул епископ Лещинский.
— Fiat in secula seculorum![46] — поддержал его примас.
— Не надо уступок! Не позволим! — раздались смелее со всех сторон голоса.
— Долой схизматов и диссидентов! — махал рукой Яблоновский.
— Долой, к дяблам их! — уже заревела в ответ толпа и в зале, и на галереях.
Король встал, но разгоревшиеся дикою страстью послы не обращали на него внимания.
— Слово его крулевской мосци! Слово его величества наияснейшего короля! — вопил и бил в щиты пан маршалок, пока удалось ему осилить мятежные крики толпы.
— Благородное и высокочтимое рыцарство! — начал король дрожащим, взволнованным голосом. — Бог христианский есть бог любви и всепрощения, призывающий к себе всех труждающихся и обремененных. Как же мы дерзнем назвать себя сынами и служителями этой любви, если руки наши будут обагрены кровью насилия, если не любовь будет руководить нами, а ненависть? Но, кроме сего, мы властию, данною свободным выборам свободной державы и освященною господом богом, зарученные согласием именитой шляхты, мы утвердили pacta conventa; в них ясно указаны и права диссидентов, и права лиц греческого исповедания. Нарушение этих прав есть нарушение достоинства великой державы и оскорбительное отношение к моей воле державной, а равно и к вашей законодательной.
Пронесся по зале неодобрительный шепот, но большинство было несколько смущено.
— Святая наша католическая церковь, — заметил после долгой паузы королю примас, — и действует именно во имя этой божественной любви, во имя спасения душ заблудшего стада овец… Она желает направить их на путь истины…
— Лишением человеческих прав? Огнем и железом? — спросил раздраженно король.
— Хотя бы и наказаниями… Нельзя же обвинять родителей, если они наказуют неразумных детей, желая утвердить их на стезях правды. Ведь в этом случае руководить родителями будет, очевидно, любовь, а не ненависть.
— Великую истину изрек блаженнейший отец наш архибискуп, — встал с кресла Радзивилл, брат министра, — но, кроме сего, человеческие законы не вечны; для того и существуют наши сеймы, чтоб их рассматривать, умалять, уничтожать или вновь восстановлять по усмотрению сейма.
— Наияснейший король слишком мягок, — заметил кто–то ехидно.
— Да и при том еще нужно проверить, — резко заметил Иеремия, — и претензии, и дикие требования!
— Разделяю мнение князя, — наклонил в его сторону голову примас.
Огорченный и оскорбленный насмешками, король едва сидел на своем кресле. По его бледному лицу пробегали молниями болезненные впечатления; на щеках то вспыхивали, то потухали багровые пятна; глаза то сверкали благородным негодованием, то наполнялись горькою слезой.
Государственный канцлер Оссолинский подошел к нему и, перекинувшись несколькими словами, объявил собранию:
— Наияснейший король полагает, что для выяснения и оценки требований митрополита киевского Петра Могилы, а равно и для разбора его скарг, нужно учредить особую комиссию.
— Комиссию, комиссию! — обрадовались послы, что могут сбыть с рук этот назойливый и ненавистный вопрос. — Згода, згода! — загудели со всех сторон.
— Только из верных лиц! — раздался в поднявшемся шуме резкий выкрик Чарнецкого.
— Его величество обсудит беспристрастно их выбор, — пояснил канцлер и объявил перерыв заседания.
XXII
После небольшого промежутка времени заседание сейма возобновилось. Без всяких почти пререканий утверждена была комиссия, и сеймовый маршалок через возного пригласил в залу уполномоченного козаками старшину.
Вошли в посольскую избу и остановились перед эстрадой полковник Ильяш Караимович, типичный армянин, — смуглый брюнет с орлиным носом и хитрыми, бегающими глазами; сотник Нестеренко — добродушнейшая и несколько мешковатая фигура и войсковой писарь Богдан Хмельницкий{36}; все они были одеты в парадную форменную одежду рейстровых козаков с клейнодами занимаемых должностей: полковник с перначем, писарь с чернильницею, сотник с китицей. Вслед за козаками вошел в зал и подстароста Чигиринский Чаплинский; он, поздоровавшись со знакомыми послами, поместился на задней скамье.
Одно уже появление козаков вызвало у сиятельной и ясновельможной шляхты злобный шепот, перешедший на галереях в бранные даже приветствия. Маршалок ударил в щиты и предложил козакам изложить перед королем и блистательным сеймом свои жалобы.
Выступил на шаг вперед полковник Ильяш и, отвесив королю, сенаторам и послам по низкому поклону, начал свою речь слащаво–униженным тоном:
— Ваше величество, наимилостивейший и наияснейший король, благороднейшие, сиятельные сенаторы, ясновельможные послы и высокопревелебнейший во Христе отец наш! Еще блаженной памяти великие князья литовские утвердили за русскими свободными сословиями, на отбывание войсковой справы, русские земли. Потом, когда Литва слилась с Польшей в одну Корону, то в акте о том сказано, что Русь соединяется с Польшей, как равная с равной, как свободная со свободной…
— Что это вздумал пан читать нам историю, что ли? — прервал его надменно князь Вишневецкий.
— Пусть пан изложит лишь суть своих скарг, — добавил Сапега.
— Однако же, ваши княжьи мосци, — отозвался Радзиевский, — неудобно прерывать речь уполномоченных…
— Без наставлений, пане, — повернулся нервно Иеремия.
— Да и надоели нам эти байки, — заметил резко Чарнецкий, — пора по домам!
По скамьям пробежал негодующий гомон.
— Продолжай, пане, — ударил в щиты маршалок.
Сконфуженный Ильяш стоял, раскрасневшись, и теребил свои усы, да утирал выступивший на лбу пот.
— Ой не ждать добра! — шепнул Нестеренко Богдану, переминаясь с ноги на ногу.
Тот повел плечом и взглянул с затаенною злобой и на это блистательное собрание королят–можновладцев, и на самого Ильяша, что таким неудачным началом подал повод к пререканиям.
— Мы, нижайшие подножки его королевской милости и верные слуги Речи Посполитой, — начал снова Ильяш, — имели привилегии и права от королей польских, блаженной памяти Жигмунта—Августа, Стефана Батория и наияснейшего небижчика, отца его королевской милости, Жигмунта III{37}, по которым владели своими грунтами вольно, занимали их, отписывали, продавали, и никто в наши права земельные не вступал и не ломал их, ибо мы, как рыцари и члены великой отчизны…
— Добрые члены! — засмеялся Цыбулевич.
— Такие же, как волосы и ногти, — добавил Чарнецкий, — что их нужно обрезывать.
— Хорошо сказано! — одобрил Яблоновский.
В зале раздался сдержанный хохот.
Богдан стоял видимо спокойный, но в душе у него кипело негодование… «Они и говорить не дают… издеваются… так на них ли надеяться? Эх, не жить, значит, нам на нашей родной земле!» — мелькали у него тоскливые мысли и волновали отравленную желчью кровь.
— Но мы проливали кровь… — возмутился насмешкой Ильяш и поднял даже голос, — мы защищаем отчизну грудью от неверных татар…
— Защищаете? — прервал его вспыльчиво князь Вишневецкий. — И ты смеешь, пане–козаче, пред благородным рыцарством говорить такую ложь? Вы накликаете беды на нашу отчизну… это так! Своими разбоями раздражаете наших мирных соседей, и они из–за вас мстят набегами, а то грозят и войною, может быть, и желательной для некоторых высокопоставленных из личных расчетов, но во всяком случае убыточною и гибельною для страны.
— Правда, правда! — раздались голоса в зале. — Нас этой войной хотели взять в дыбы!
Король побледнел… Он начал тяжело дышать и в нервном раздражении тер свои руки. Оссолинский взглянул на Потоцкого, но тот опустил глаза.
— Да чью они проливали кровь? — возмутился и Криштоф Радзивилл. — Нашу, по большей части нашу! Вспомни, козаче, Яна Подкову, Косинского, Наливайка, Лободу, Сулиму, Павлюка, Тараса Трясилу, Острянину и Гуню!{38} Разве это были не бунтари–шельмы, поднимавшие оружие против своей же отчизны? Они понесли достойную кару, но пролили свою кровь за измену!