Но толпа уже не слушала Тетерю; новоприбывший гость, очевидно, был ее любимцем и сразу затмил выбивавшегося на чело честолюбца.

— Что его слушать! Веди нас, Богуне! Веди в поход! — присоединилась к общему гвалту даже и Настя с дивчатами.

— Да стойте, братцы! Куда вести? Куда? — пробовал перекричать всех Богун.

— На море! В Синоп! На погулянье! На Ярему! Потешиться! Раздобыть молодецким способом себе что! выделялись среди страшного шума то там, то сям выкрики.

— Нет, братцы! Стойте! Слушайте! — перебил всех зычно Богун. — Слушайте!

Гвалт стих. Передние ряды понадвинулись к Богуну с возбужденным вниманием, в задних рядах бродило еще галдение, но и оно мало–помалу начало униматься.

— Нет, братцы мои родные! — продолжал серьезным тоном Богун, и в голосе его задрожало глубокое чувство. — Не те времена настали! Не до потех нам, не до лыцарского удальства! Нас зовет теперь Украйна–ненька, поруганная, потоптанная врагами… К сынам своим протягивает руки в кандалах мать и с воплями кличет их к себе на помощь, на защиту!

Долетело во все концы обширного двора слово Богуна и обожгло всех, дрогнули от боли сердца, опустились на грудь головы… и упала сразу среди этой возбужденной, разудалой за минуту толпы грозная тишина.

— Что сталось с ней? — сурово спросил бандурист.

— Разве там своих сил нет, если что и случилось? — заметил Тетеря и, объяснив общее молчание нерешительностью, добавил, желая воспользоваться мгновением: — Каждый про свою шкуру должен печалиться, у каждого свои раны.

— Братья! — ударил себя в грудь кулаком Богун и двинулся на них вперед, сверкнув на Тетерю острым, презрительным взглядом. — Да есть ли такой человек на свете, чтоб отречься смог от своей матери? Жид, татарин, последний поганец чтит ее, потому что она вспоила, вскормила его своею грудью… Да что поганец — зверь лютый, и тот свою мать защищает, а мы будем лишь думать про собственные шкуры, материнское тело отдадим на поругание лиходеям, врагам? Ведь она и без того уже наймычкой — рабой у панов да ксендзов, а теперь уж ударил для нее смертный час: гонят ее вон из своей родной хаты, истязают, как быдло, жгут ее кровное добро.

— Не может быть! — заволновались одни.

— Неслыханное дело! — крикнули другие, сдвинувши брови.

— Изверги! Псы! Лиходеи! — поднялись с угрозой сжатые кулаки.

— На погибель им! Все встанем, как один! Грудью заслоним свою мать от зверья! — завопили все.

— А за нас–то самих кто заступится? — пробовал тщетно Тетеря отклонить направление умов товарыства, затронув чуткую струну эгоизма. — Нам за себя след.

— Да? За свою шкуру? За свои карманы? — неистово крикнул возмущенный Богун. — А стонущая Русь вам нипочем? А на кровных братьев плевать? Через кого полегли Тарас Трясило, Гуня, Павлюк? Через своих! Не захотели вы из–за корысти, не захотели все разом повстать и раздавить врага да снять с своей шеи ярмо, а пустили бойцов за веру, за волю, за общее благо одних расправляться с изуверами… ну, и положили витязи–удальцы за родимый край свои головы, пали в неравной борьбе.

— Богом клянусь, что то правда! Горькая, кровавая правда! — ударил Кривонос шапкой о землю.

— Ох, еще какая! — застонал бандурист.

— Что же? — возразил Сулима. — Стояли мы тогда за Речь Посполитую… за свою державу…

— Да, за свою родную державу… — подхватил было Тетеря.

— За род–ну–ю?! — закричал вдруг, наступая на Тетерю, Богун и обнажил саблю. — Да как у тебя язык повернулся на такое слово? Мало вам, что ли, тех коршунов, что терзают наш край? Доконать желаете родину? И когда же? Когда палач ведет ее на последнюю смертную пытку?

— Да что там за беда? Какое новое лихо? — загремел бандурист густым басом.

— Расскажи скорей, голубе! — подошел Кривонос.

— Расскажи, поведай! — окружила Богуна тесным кругом разъяренная, взволнованная толпа.

— Не я, друзи мои, товарищи кровные, поведаю о том, а вот кто вам оповестит о предсмертном часе Украйны, — указал энергичной рукой Богун на открытую браму.

Все обернулись лицом к ней.

На пороге стоял с сыном своим Тимком писарь Чигиринского полка Зиновий—Богдан Хмельницкий.

Три года не был на Запорожье Богдан и не виделся с большинством своих старых товарищей. В зрелом возрасте при могучем здоровье в такой сравнительно небольшой срок почти не изменяется внешний вид человека; но упавшее на Богдана горе да сердечные тревоги и муки осилили его мощную натуру и положили на нем резкие, неизгладимые черты своей победы. Никто почти не узнал сразу Богдана; даже Кривонос, видевший его год назад, и тот отшатнулся, не веря своим глазам. Перед товарыством стоял не прежний цветущий здоровьем атлет, а начавший уже разрушаться старик: черные волосы и усы у Богдана пестрели теперь изморозью, а в иных местах отливали даже совсем серебром; на высоком благородном лбу лежали теперь глубокими бороздами морщины; взгляд черных огненных глаз потемнел и ушел в мрачную глубь; стройная фигура осунулась, гордая осанка исчезла.

— Бью нашему славному товарыству челом до земли от себя и от умирающей матери Украйны, — произнес взволнованным голосом бежавший от смертной казни заслуженный козак, — она теперь, как раненая смертельно чайка, бьется, задыхаясь в собственной крови.

— Хмель, Хмель тут! Богдан наш! Батько наш славный! — раздались теперь радостные приветствия со всех сторон.

— Да будь я католицким псом, коли узнал тебя, друже мой любый! — заключил Кривонос Богдана в свои могучие объятия. — Покарбовало, видать, тебя лихо и присыпало снегом!

— Не то присыпало, а й пригнуло к земле! — подошел, раскрывши широко руки, Чарнота.

— Будь здоров, батько! Привет тебе щырый! — понеслись отовсюду уже радостные возгласы.

Богдан молчал и только жестами отвечал на дружеские приветствия. По покрасневшим глазам и по тяжелым вздохам, вырывавшимся из его мощной груди, можно было судить, что необычайное волнение и порывы возрастающих чувств захватывали ему дыхание и не давали возможности говорить.

— Какое же там нежданное лихо? — спросил наконец бандурист.

— Что случилось, брате? — подошел и Сулима.

— В гетманщине… неладно… ужасы… — начал было Богдан да и оборвался на слове.

— Да что неладно? Какая беда? Где смерть? — посыпались в возбужденной толпе вопросы.

— Шановное лыцарство! Почтенные вольные козаки и славные запорожцы, позвольте речь держать! — оправившись, поднял наконец голос Богдан.

— Держи, держи, батько! Мы рады тебя слушать! — подхватили запорожцы под руки Богдана и поставили на шаплике (перерезанная пополам бочка дном вверх).

— Товарищи, и други, и братья! — начал после паузы уже более уверенным тоном Богдан. — Наше горе не молодое, а старое, началось оно с тех пор, как одружилась с Польшей наша прежняя благодетельница Литва. Завладела эта Польша всем государством, стала могучей, да нерассудливой и жестокой, а особенно с того времени, когда иезуиты оплели своими путами все можновладное панство и окатоличили Литву… Они засеяли злобу и подожгли наше братское согласие, наш тихий рай. Эх, да что и говорить! Разве вам, мои друзи, неизвестно это старое горе, что болячками нам село на сердце и струпом даже не заросло, из–за которого уже полстолетия льется наша кровь, озерами стоит на родных полях и удобряет для врагов–напастников землю?..

— Знаем, знаем, — отозвались некоторые голоса глухо в толпе, и снова воцарилось кругом мрачное молчание, только чубатые головы опустились пониже.

XLVII

Да, старое горе давит нас, — продолжал взволнованным голосом Богдан, обращаясь к обступившей его толпе, — горе, придавившее к сырой земле наших жен и детей, разлившееся стоном–тугою по всей святой Руси… Только, братцы, горе это чем старее, тем лютее, тем больнее терзает. Уж какое поругание было нам на Масловом Ставу, кажись, последний час наступал и нашему бытию, и нашим мукам… а вот надвинулись времена, перед которыми Маслов Став покажется раем…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: