«Разговаривать с тобой будем после, — отрезал Иван, — а я служу революции, Интернационалу», — и, поговорив еще о чем-то с Гертом, молча направился к группе пленных, оглядел их внимательно, всматриваясь в каждое лицо, точно браковщик в деталь машины, прошелся раз и другой и стал говорить.
«Ребята, — сказал Иван, — вот и окончилась ваша служба у изменника и бандита батьки Махно. С вами говорит брат вашего Половца, оба мы с ним рыбаки, и отцы наши рыбаки и весь род. Речь моя простая, нескладная, но вы меня и так поймете, потому сейчас повсюду в степях судятся две правды: правда богачей и правда бедняков. Мы отступаем перед кровавым царским генералом Деникиным, прорываемся к Киеву, но, отходя, мы бьем врагов и не даем им пощады. Вот и вы, среди вас есть, должно быть, обманутые бедняки, мы зовем вас, ведь вы наравне с нами горе мыкали — становитесь плечом к плечу с нами биться за бедняцкую правду. Бедняки и трудящиеся примкнут к нам, и все, как один, пойдем к победе, да здравствует Советская власть и Красная Армия!»
Герт подал команду, немногие отошли влево и остановились, остальные кучей повалили прочь, неторопливо ушли; все глаза уставились на них, и царило безмолвие. Толпа людей отходила все дальше и дальше, они ускоряли шаги, кто-то засеменил, вот один оторвался и побежал, за ним другой, третий, толпа, как стадо овец, пустилась без оглядки наутек, спасаясь от смерти. Тогда Иван Половец приказал наводить пулеметы. По его знаку несколько пулеметов стали стрелять, и прекратили пулеметы огонь, когда задание было выполнено.
Панас не ждал пощады, он видел, как погибли его соратники, которых он отбирал зерно к зерну, а иные уже стали чужими. В мыслях у Панаса проносилось детство, юношеские годы на шаланде, ночные уловы, и запах материнской одежды, и необъятный морской простор. «Смерть близка, вот что», — подумал он и обратился к Ивану с теми же словами, которые слышал от Оверка: «Чуешь, Иван, здесь уже двое погибли, а тому роду не будет переводу, где брат за брата идет в огонь и в воду».
«Род наш работящий, да не всяк в роду путящий. Есть люди, горе мыкавшие, сознательностью подкованные, люди пролетарской науки, а есть и несознательные грабители, враги да наймиты врагов. Вот и сам видишь, что род распадается, а класс стоит, и целый мир за нас, и Карл Маркс».
«Проклинаю тебя, — закричал Панас в предсмертной тоске, — проклинаю тебя моей последней минутой!» Он выхватил из-под френча маленький браунинг и пустил себе в рот пулю, чуть постоял недвижимо, потом стал пошатываться, покачиваться, скорчился, как высохший лист, и рухнул на землю, разбрызгивая грязь.
«Стреляй и меня, — сказал Ивану упорный Сашко, — стреляй, выродок!» — «Чертовой души исчадье», — пробормотал Иван, и схватил Сашка за чуб, торчавший по махновскому обычаю из-под шапки, и принялся драть, а Герт улыбнулся.
В степи близ Компанеевки в один августовский день 1919 года стояла жара, потом веял рыбацкий майстро, ходили высокие гибкие столбы пыли, грего навеял обильный дождь, даже ливень, а в это время текли кровавые бои, и Иван Половец потерял трех своих братьев. «Одного роду, — сказал Герт, — да не одного с тобой класса».
Детство
Перекопская равнина, этот украинский Техас, начинается за Днепром, южнее Каховки, девственная степь до самой Мелитопольщины, с юго-запада вдоль реки тянется полоса песков, с юга — Черное море и Джарылгачский залив, и сам город Перекоп, извечные врата Крыма, на узкой полоске суши. Ровная, безмежная ширь (в масштабе двух человеческих ног), голый простор без речки, без дерева, кое-где разбросаны редкие деревни и хутора, огромное палящее солнце катится по небу и садится по ту сторону земли, будто за морскую гладь, небо не синее, как над Днепром, а цвета нежных бирюзовых персидских шелков, небо Крыма над безграничьем степи.
Это дикое раздолье на гранях многих эпох было полем битв, но это не препятствовало перекопской степи пышно расцветать каждой весной, выгорать летом, мокнуть осенью и замерзать на зиму, — тогда блуждали по ней лютые и клятые метели, а по деревням рождались степняки, и один из них появился на свет в этой степи в пяти часах хода от Перекопа, и рос среди степи, и его пекло солнце, и обжигал ветер, и всегда ему хотелось есть, потому что он родился в хате бедняка, и первым воспоминанием его детства была степь.
Какому-нибудь не степному жителю непонятно, как живут люди на голой, пустой равнине, но когда маленький Данилко, крадучись, выбирался из хаты, бросая сестру, при которой был за няньку, степь простиралась перед ним, как волшебная долина, где пахнут травы, благоухают цветы, изливает аромат желтого воска даже солнце (вот возьмите только и выставьте руку на солнце и понюхайте ее). А сколько всевозможных явств растет в степи, — их можно отведать, и потом уж плестись к отцу, который пасет большой, как войско, гурт господских овец, и батько даст корочку хлеба и маленькую луковку да соли к ней.
По всей степи растет много съедобных трав, нужно только знать, что можно есть, не то, чего доброго, хватишь белены и жабьего маку, зато разные там подснежники, или козлобородники, или молочай (не тот, что на толоке растет), или паслен, дикий мак — все это не простые какие-нибудь лакомства, дары степи. Ведь степью можно брести неведомо куда, можно лечь и приникнуть ухом к земле, только сумей прислушаться — шумит и гудит, а если ляжешь навзничь и вглядишься в глубокое небо, где плывут в синем просторе облака, покажется, будто сам летишь по небу, оторвавшись от земли, раздвигаешь руками облака, поднимаешься в синем воздухе и, вернувшись на землю, видишь — сколько живых друзей у тебя в степи.
Вон жаворонок, затерявшись где-то в небе, поет песню своей жаворонихе, орел, что повис на ветру, едва шевеля кончиками крыльев, высматривает добычу, аист шагает по траве наподобие землемера, ящерица перебежала прогалину — зеленая, как луковое перо, гудят дикие пчелы, собирая мед, попискивает суслик, кузнечики знай пиликают на своих скрипках, как деревенский сапожник на свадьбе.
И хочется знать, куда закатывается солнце, так и подмывает дойти по ровной степи до края земли и заглянуть в пропасть, где уже накопилось немало потухших солнц, и посмотреть, как они лежат там глубоко на дне — решетами, сковородами или желтыми пятаками!
Маленький чабанец (который, подучившись, может стать чабаненком и наконец занять место отца-чабана) возвращается в сумерки домой. Его встречает друг и рассказывает, как гневалась мать и как захлебывалась от плача малышка, которую Данилко бросил, и мать, должно быть, побьет, но не нужно трусить, вот пойдем вместе к ужину и поужинаем, а при мне она не тронет, да и к тому же, если до отвала наешься, оно потом и болеть не будет, вот и выходит, нужно хорошенько наесться и не бояться. Они идут вместе к хате, заходят во двор, правнук Данилко и прадед Данило, — старый что малый, говаривали, видя их, люди, и возле хаты стоит сырно — на нем роскошный ужин: кислый-прекислый квас и ячменные коржи.
Уже придя к прадеду, который спал под навесом, Данилко вытирал слезы, невольно набегавшие на глаза; здорово дерется, проклятая, у другой за день-деньской уже отлегло бы. «Больно было? — спрашивал прадед Данило, — да ты не обращай внимания, ведь она хозяйка, тяжко работает, нас кормит, пусть себе бьет, а твой отец лентяй и пьяница, его опять прогонят, тогда уж не вылезет из корчмы, мужик он гордый, никому не поклонится, а людям следует кланяться, решпект оказывать, иначе не проживешь, станешь мыкаться, как вот я, среди степи голый, среди людей голодный». Но Данилко уже спал, притулившись к прадеду, спал без всех тех мыслей, которые приходят с годами, спал, как поникшая трава, наколыхавшись за день.
И все весны его детства сливались в одну, прадед казался Данилке колдуном, владыкой степных законов, проникшим во все весенние тайны. И с каждым годом весна приходила все краше, все дружней, зачинал ее своим свистом байбак, просыпавшийся до восхода солнца на Явдоху.