У Хлои были волосы, выгоревшие на солнце золотою соломой, и мелкие первозданные зубы, и место во вселенной, прочное место меж выступов двух витрин, откуда ангельский голос возвещал проходящим:
— Шипр, кёльк-флёр, лориган…
И с высоты восемнадцати лет, познавших человеческие будни и страсти, словно следя за полётом веков, поколений и играми судеб — здесь, меж аквариумных стёкол витрин, — мимо, мимо человеческие толпы, любовники об руку с любовницами, влюблённые на свидании, чужая жена, ожидающая под извозчичьей поднятой крышей, деловые портфели, котелки общёлкнутые биржевым бюллетенем, — кого, кого не несёт мимо, все мимо по торгово-асфальтовой улице, — учрежденья и тресты выплёвывают к четырём часам толпы московских клерков, как в лондонском Сити, — у неё были два голубых кукольных глаза, откуда глядела мудрость веков, познанная в восемнадцать девичьих лет, растянутых на десятилетья. О, она знала беспокойный огонь женских порочных глаз, и деловую решительность глаз мужских, и голубые волны девичьих глаз, готовых разбиться о холодную грядку камней, сомкнувшихся под мужской продавленной шляпой или суконным шлемом военного.
Но что могла она знать при этом о своей судьбе, — и могла ли она в этот июльский дождливый день ведать, что красной дубинкой, воздетой в середине потока, указуется её путь.
Красная дубинка возделась, она пронзила сизую тучу, нёсшую дождь, опустилась — сумасшедший автомобиль, страдающий несвареньем желудка, тяжело захрипел на подъёме, — и четыре руки, четыре руки, обхваченные рукавами гимнастёрок, в двух разных концах, разделённых разливом коричневой площади, опустились на плечи Хлои и Дафниса. Они тоже несли свои кирпичи на стройку материка, эти горчичных две гимнастёрки, они стерегли леса, — и в потоке асфальта, где прочно дымили торговые пароходы, поплыли две утлых лодчонки, захлёстываясь водоворотом.
Четыре сандалии легко попирали суровый торец и булыжник, это были лёгкие ноги, привыкшие к лужайкам и взгорьям, полным тонкорунных овец, и Дафнис впервые увидел Хлою. Он видел профиль и верхнюю тонкую губку, под которой блестели первозданные зубы, он видел лёгкую смуглую ногу, едва попиравшую землю, он видел выцветше-золотистую прядку, и он видел ещё узкогорлые и пузатые флаконы, с золотыми круглыми ярлыками и с изумрудно-янтарной драгоценной влагой. Он знал, чего стоит каждая звонкая капля, каждая капля, полновесная, как тяжёлое золото, и он спросил у Хлои, ещё не ведая ничего и полный лишь томительных и чудесных предчувствий, — он спросил:
— Это весь ваш товар?
И она улыбнулась:
— О! — она улыбнулась чудесной улыбкою мудрости, она улыбнулась, маленькая золотоволосая Хлоя:
— О! Разве можно таскать с собой весь товар.
И тогда Дафнис спросил ещё:
— У вас много ещё есть в запасе?
И Хлоя ответила:
— В пять раз больше, чем здесь.
— Но ведь это — целый капитал, — уста Дафниса умели произносить слова удивительной нежности, и она улыбнулась ему с робкой признательностью, — это был первый человек, который находил дорогу к её сердцу.
— А вы… ваш товар, — мочки её маленьких ушей розовели под золотистыми прядками.
— Я имею запас, который могу пополнять по фабричным ценам. Кроме, того, я меняю товар по сезону. У вас тоже нет прав на торговлю?
И она ответила горько и простодушно:
— Но разве вы не знаете, сколько приходится платить теперь за крышу и стены, если имеешь права…
— У вас есть… — он хотел спросить: — У вас есть комната? — и он спросил: — У вас есть… крыша и стены?
— О, прелестная комнатка, и так близко отсюда… окна выходят в сад. Потом, дом такой тёплый, и зимой нужно мало дров.
И Хлоя, — ведь это был первый, который так близко подошёл к её сердцу, — она рассказала ему всё, — и как тепло зимой в комнате, и как висят на окнах тюлевые занавески, и как зимой она сидит на низеньком диване у печки, которая раньше дымила, а теперь совсем не дымит…
Они плыли в потоке, две утлых лодчонки, но разве не чудесно легко было плыть плечо о плечо, и Дафнис слушал. Он слушал о комнате, в которой тюлевые занавески на окнах и у печки низкий диван… он видел заснеженные окна, и снег за окном, и холодный вечер зимы, когда нет крыши и стен, а, есть туманные улицы и спешащие прохожие с носами в воротниках… и когда никто уже не покупает гребней, а надо переходить на шерстяные носки и перчатки. И он сказал, — он даже не сказал это, а только подумал вслух, потому что разве мог он сказать нечто схожее:
— Тёплая комната — это очень не мало… но ведь постоянная клиентура и товар по сезону — это тоже кое-что значит! — И он сказал в раздумье ещё — Торговать двоим без прав и без номера… а разве плохо иметь один общий номер и торговать сообща… пока торгует одни, может другой приготовить по дому… — Он хотел сказать ещё многое: он хотел сказать, что нельзя четыре года подряд не иметь крыши, и что можно устать, наконец, если каждый город — чужой, и что не так уж приятно обедать два раза в неделю в столовых, где всегда пахнет щами… и что есть ещё много прекрасного в жизни, вроде чистой скатерти на столе и ломтей аккуратно нарезанных белого тёплого хлеба, и комнаты с тюлевыми занавесками, в которой вовсе не так уже плохо остаться вдвоём, у пылающей печки, если вдобавок есть ещё общее дело.
Но разве надо было всё это ему говорить, разве пылали мочки маленьких ушей за золотистыми прядками не от всех этих несказанных слов, и разве Хлоя не нашла, наконец, своего Дафниса. — Они шагали друг подле друга, они были уже — маленький трест, скромное предприятие, одно целое — и разве не лучшим нотариусом этой ненаписанной сделки были два сердца, бившихся одинаково. — Она глядела мельком на его узкую смуглую руку, лежащую поверх гребней, она оглядывала взглядом знатока все эти камеи и гребни, среди которых были не один черепаховый, драгоценный, она прикидывала, сколько же может вместе их товар стоить, и сердце её билась неровню, оно замирало и дальше неслось: оно видело голубые миражи, очаровательные оазисы, — оно, да, это именно оно набрало в пипетку почти три с половиною грамма зеленоватой медвяной плати и медленно пролило каплю на смуглые пальцы; тогда смуглые пальцы сомкнулись, они пошарили в груде гребней и добыли с самого дна слюдянисто-прозрачный, в который всего минутой спустя проструились золотистые пряди, — и это именно они, два сердца, бившиеся удар за ударом, обещали в эту минуту друг другу: маленький трест, скромное предприятие со всеми правами, общую кассу, общую комнату с тюлевыми занавесками и низким диваном у печки, и общую борьбу на этом чудовищном материке, который шумел и шумел, час спустя за окнами в прутьях решёток, беспокойно сиял огнями и звенел звонками трамваев.
Здесь Дафнис и Хлоя нашли малый остров — очаровательное гнездо их любви и заботы, полное зелени и тёплых цветов лужаек. Они сидели за решётчатой дверью, прижавшись щекою к щеке, и с пальцев Дафниса, именно со смуглых его пальцев, сбегали струйки цифр, делясь и слагаясь, вычитаясь и множась и подводясь под итог, сиявший несмываемым счастьем их общих доходов. Они разлетались удивительным росчерком, эти пальцы: там, в малых цифрах, в карандашных зигзагах, открывались голубые миражи: штабели берёзовых дров, тепло натопленной печи и ровный шум примуса… и они обещали ещё, что торговля в разнос оденется вывеской постоянного помещения.
На лесах зажигались огни, они опоясывали материк светящимся поясом, в котором чернел он, как ночная, бездонная шахта, и в который вступали они, отныне совместно, найдя, наконец, друг друга на этой прекрасной горькой земле.
Племя убийц
Март, как сохатый олень; он широко шагает над городом, ноздри его сторожко вдыхают тишину. А внизу — тетеревиная чернь ночи и масляный лоск камней. В такие вот глубоко запавшие ночи рождается земля по весне, с треском и звоном разбивает она ледяную скорлупу, и туманы рождения низко клубятся над нею. Днём я стоял у кирпичной стены в переулке; кирпич осыпался, остро краснел, он был безжалостен: можно биться о него головой, грызть зубами и выплёвывать красное крошево — кровь и кирпич — он не содрогнётся: в нём — вечность. Я трижды пробовал вслух заговорить с собой; я говорил: