История дамы
«Приносящими свежесть осенними вечерами вы могли бы заметить расхаживающую по мощеным дорожкам парка замка Окленд Касл молодую Даму церемонных и дерзких манер, однако не настолько, чтобы отпугивать встречных, даже можно сказать, очень красивую, — и это было бы гораздо вернее.
Эта молодая Дама, о несчастный, была я. (Тут я спросил ее, почему она считает меня несчастным, но она ответила, что это не имеет значения.) В те времена я увенчивала себя плюмажем, но не для пущей красоты, а для придания величия осанке, и страстно желала, чтобы какой-нибудь Живописец написал мой портрет, но от этих живописцев ожидаешь всегда таких больших — не способностей, конечно, — но расходов. (Тут я смиреннейше полюбопытствовал, а за какую плату творили тогдашние живописцы, но она надменно заявила, что интересоваться финансовой стороной дела — вульгарно, поэтому она не знает и знать не хочет.)
И вот случилось, что один Художник, благородный Лоренцо, оказался в этих краях, имея при себе чудесную машину, именуемую среди людей Камерой (самого бы его в камеру!); и с ее помощью понаделал множество картин, каждую за единое мановение времени, в течение коего человек может произнести лишь «Джон, сын Робина». (Я спросил ее, что такое «мановение времени», но она, нахмурившись, не ответила.)
Он-то и отважился изобразить меня; я только об одном его просила, чтобы получился портрет в полный рост, ведь только так и можно было выставить напоказ мою статность и благородство. Тем не менее, хотя он и понаделал множество портретов, но в этом не преуспел, ибо на одних была моя голова, но отсутствовали ноги, на других, захватывавших ноги, не помещалась голова, так что первые огорчали меня, вторые же служили источником веселья остальным.
По сему я справедливо негодовала, невзирая на то, что поначалу относилась к нему дружелюбно (хотя воистину был он туп), и часто с ожесточением била его по щекам, вырывая при этом клоки его волос, пока он своими криками стремился показать мне, что я делаю из его жизни невыносимое бремя. Уж этому-то я не столь сильно удивлялась, сколь искренне радовалась.
Наконец он вот до чего додумался: сделать портрет так, чтобы захватить юбку насколько возможно, а внизу просто-напросто приписать: «Следуют еще два ярда с половиною, а затем ноги». Но эта затея ни капельки мне не понравилось, поэтому я и заперла его в подвальной камере, где он пребывал три недели, становясь изо дня в день все тоньше и тоньше, пока его не начало колебать вверх-вниз, словно перышко.
И случилось, что в то самое время, как я однажды спросила его, может ли он теперь-то изобразить меня в полный рост, и он отозвался таким писклявым голосом, как у комарика, кто-то неосторожно отворил дверь подвала — и поток воздуха тут же поднял его и задул в щель на потолке, а я все ждала ответа, держа свой факел поднятым вверх, вплоть до того часа, как я тоже вся вылиняла в бесплотного духа и осталась там тенью на стене».
Тут Милорд и все общество поспешили в подвал, чтобы поглядеть на это удивительное зрелище, и когда они приблизились к означенному каземату, Милорд отважно выхватил свой меч, громко воскликнув: «Смерть!» (но кому и за что, не объяснил); затем некоторые поспешили внутрь, большая же часть оставалась позади, побуждая передних не столько примером, сколько бодрым словом, и наконец вошли все — Милорд последним.
Затем они отгребли от стены шлемы и прочую рухлядь и обнаружили упомянутого Духа, страшно сказать — еще виднеющегося на стене; и при виде этого жуткого зрелища такой крик вырвался у всех, какой не часто нынче уже услышишь; иные ослабели, а те добрым глотком пива уберегли себя от такой крайности, хоть и были чуть живы со страху.
А Дама тем временем выразилась следующим образом:
«Вот я здесь — и буду тут
Ждать времен, когда поймут,
Как же даму здешних мест
Взять и снять в один присест;
Эту даму — у нее
Имя, облик, все мое
(Время! Имя не храни, —
Буквы первые одни!) —
Снимет фотоаппарат
С головы до самых пят.
Тут исчезнет образ мой,
Не пугая вас собой».
Затем Мэтью Диксон ее спросил: «Зачем держишь ты поднятый факел?», на что она ответила: «В темноте нельзя снимать», — но ее никто не понял.
После этого тонкий голосок сверху пропищал:
«В замке Окленде, в подвале,
Ох, много лет
Я сижу, а вы не знали —
Страх, мрак и бред!
Не хватило мне temporis[3]
Снять от pedis до temporis[4]
Помешала temporale[5]
Завершить портрет!»
(Хотели было слушатели подтянуть припев, да только латынь оказалась для них незнакомым языком.)
«Бессердечная и злая —
Ох, много лет
Не давала даже чая,
Нет, поверьте, нет!
Я последний грош отдам,
Чтобы не видеть этих дам;
К справедливости взываю —
Я хочу на свет!»
Тогда Милорд, вернув в ножны меч (который с той поры был возложен в особом месте в память столь великой отваги), приказал своему Виночерпию подать ему ковш пива, и когда тот исполнил, повинуясь взмаху руки (именно, как весело заметил Его Преосвященство, «взмахнула рука, а не Прут»), Милорд не откладывая его выпил. «За что пьем? — промолвил он. — Да ведь Пруд уже больше не Пруд, если он пересох».
ФОТОГРАФ НА СЪЕМКАХ
Перевод Юрия Данилова
Я разбит, ощущаю ломоту во всем теле, едва могу пошевелиться и с головы до пят покрыт синяками. Как я уже неоднократно говорил вам, о том, что случилось, я не имею ни малейшего представления, и приставать ко мне с расспросами бесполезно. Разумеется, если вы настаиваете, я могу прочитать вам отрывки из моего дневника с подробнейшим изложением разыгравшихся вчера событий, но если вы надеетесь найти в моих записках ключ к разгадке приключившегося со мной таинственного происшествия, то боюсь, что вас постигнет разочарование.
23 августа, вторник.
Говорят, что мы, фотографы, — племя слепых (если не хуже), что, глядя даже на самые прекрасные лица, мы приучаемся видеть лишь свет и тень, что мы почти утрачиваем способность восхищаться и чужды любви. Считаю своим долгом опровергнуть это распространенное заблуждение. Если бы мне только довелось сфотографировать юную девушку, в которой воплотился мой идеал красоты, а, главное, если бы ее звали... (не знаю почему, но имя Амелия я решительно предпочитаю любому другому слову английского языка), то не сомневаюсь, что мне удалось бы стряхнуть с себя холодное, философическое оцепенение, присущее моим собратьям по профессии.
И вот долгожданный миг настал. Не далее как сегодня вечером, проходя по Хеймаркет, я встретил Гарри Гловера.
Таббс! — заорал он, фамильярно похлопывая меня по спине. — Мой дядюшка жаждет видеть вас завтра на своей вилле с камерой и всей прочей утварью.
— Но я не знаком с вашим дядюшкой, — заметил я со свойственной мне осторожностью. (Если мне вообще свойственна какая-нибудь добродетель, то это спокойная, присущая истинным джентльменам осторожность.)
— Неважно, старина, зато он знает о вас все. Вы отправитесь завтра с первым поездом, захватите с собой все свои склянки и банки, поскольку на вилле у дядюшки вам предстоит обезобразить немало лиц, и...
— Нет, я не могу поехать, — возразил я весьма резким тоном, несколько испуганный объемом предлагаемой работы. Кроме того, мне не терпелось прервать Гарри, поскольку я решительно не выношу, когда в разговоре на людной улице употребляют столь вульгарные выражения.