В инструкции о режиме в равелине говорилось: «В каждую комнату поставлять следует караульного солдата и быть тут со сменою неотлучно день и ночь, наблюдая все содержащегося поступки».
Караульные у двери Чернышевского что ни день докладывали одно и то же: «Сидит и пишет».
Улик против Чернышевского не было. Их не принесли ни долгая слежка, ни внезапный обыск при аресте. Но Чернышевского необходимо было осудить. Стали придумывать улики: готовили лжесвидетелей» сочиняли изобличающие письма, подделывали почерк, писали фальшивки.
Суетились жандармы: измышляли, угрожали, подделывали. Ждали настороженно, когда оступится, когда сломается этот выкованный из стали худощавый человек в очках. А человеку было некогда: он работал.
Настоящее для Чернышевского был Алексеевский равелин. Он писал о прекрасном будущем. Сидя в каменном мешке, писал о городах из стекла и света. Он видел холодные маски жандармов, каменные фигуры караульных, суетливые глаза подставных лиц. А писал о свободных людях, для которых нет «опасений нужды или горя», для которых есть «только воспоминания вольного труда и охоту, довольства, добра и наслаждения… и ожидания только все того же впереди».
Чернышевский закончил «Что делать?» и тотчас начал другой роман — «Алферьев» — тоже о новых людях. Потом последовал еще один — «Повести в повестях». За месяц — с 21 февраля по 21 марта 1864 года — Чернышевский написал двадцать девять рассказов!
Он работал в крепости над обширными учеными статьями, переводил.
Он перевел два тома «Всеобщей истории», два тома «Истории Англии», том «Истории Соединенных Штатов», том «Истории XIX века», «Исповедь» Жан-Жака Руссо.
Все это за один год десять месяцев и две недели, проведенные в одиночке Алексеевского равелина.
Следственная комиссия шила белыми нитками обвинительное заключение. Судьи готовили Чернышевскому будущее: гражданскую казнь у позорного столба, каторгу, бесконечную ссылку. 19 мая 1864 года он взойдет на эшафот; на грудь ему повесят черную доску с надписью «Государственный преступник»; будет моросить дождь. Чернышевский, слушая длинный приговор, будет часто протирать узенькие учительские очки в металлической оправе; в крепости он зарос бородой, поначалу не все его узнают. Палач переломит над его головой заранее подпиленную шпагу; потом подведут его к позорному столбу, проденут руки в висячие петли из цепей и заставят стоять так несколько минут, чтобы чувствовал себя повешенным, потом увезут — навсегда.
А Чернышевский работал. Он знал, что будущее — не эшафот и не каторга. Будущему посвятил он радостный гимн, созданный в самой страшной тюрьме Российской империи — Алексеевском равелине: «Будущее светло и прекрасно. Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести…»
Не покориться обстоятельствам, смотреть вперед, а не под ноги, дышать полной грудью, даже в петле, даже в одиночке, даже в тисках самодержавной Российской империи, не проживать, не доживать — это, должно быть, и есть подвиг, оправдание жизни своей среди других людей.
У каждого свой размах крыльев, своя высота полета, своя дорога. Одному суждено перепорхнуть с ветки на ветку, другому лететь до экватора; опускать крылья не должен ни тот, ни другой.
Афанасьев не написал «Что делать?». И в каторгу он не попал.
Но и у него были долги перед будущим. В сырых квартирах; без службы, без денег, когда все мысли, кажется, должны быть о хлебе и зимнем пальто, он работает.
Целый день Афанасьев переписывает бумаги, составляет ведомости, подшивает документы в папки. Иногда чувствует, что перо приросло к озябшим пальцам, что спину больше вовек не разогнуть. Вечером он добирается до своей нетопленной квартиры, шагает через порог и оказывается в Золотом царстве-сказки, куда шагнул еще юношей.
Афанасьеву бы выжить и дожить, поправить свои обстоятельства, на худой конец тиснуть лишнюю статейку ради заработка, а он в самые бедственные годы — ни просвета впереди, ни надежды — садится за огромный труд «Поэтические воззрения славян на природу» и завершает его: три тома, две с половиной тысячи страниц!
Снова идем с Афанасьевым в далекое прошлое.
Видим, как наши предки пасут стада, пашут, собирают урожай, строят жилища, горюют и веселятся.
Вместе с нашими предками смотрим в небо, созерцаем неторопливый восход Ярила-солнца, ночью приглядываемся к двурогому золотому месяцу и синим очам звезд. Удивляемся радуге, пугаемся молнии и грома, радуемся дождю, наблюдаем, как белые, густые облака, меняясь на глазах, принимают знакомый облик зверей и птиц. Вместе с нашими предками, не умея проникнуть в тайны природы, создаем волшебные образы сказок, приметы, верования. (Афанасьев разгадывает образы сказок, приметы и верования, стараясь увидеть мир глазами тех, кто жил века и тысячелетия назад.)
Незнание наполняет мир тайнами, но не объясняет его, пишет Афанасьев. Слово не может заставить светить солнце или падать дождь. Верование не помогает человеку овладеть природой. Оно овладевает внутренним миром человека, рождает в его воображении чарующие образы сказок, но тут же оборачивается и пустыми приметами, нелепыми обрядами, опутывающими жизнь человеческую тяжелыми цепями. Много нужно усилий, смелости, энергии, чтобы разорвать эту невидимую сеть предрассудков и взглянуть на мир светлыми очами.
Так Афанасьев заканчивает свой труд.
За «Поэтические воззрения славян» Академия наук присудила Афанасьеву премию. Он призанял еще денег у друзей и купил в рассрочку домишко — старый, не слишком удобный, но сухой.
Дом он подыскал в переулке между Мещанскими улицами, неподалеку от Щепкиных (Михаила Семеновича уже не было в живых), неподалеку от Кетчора, неподалеку от тех, с кем, худо ли, хорошо ли, прешла его жизнь. Переезжать было легче, чем в молодости к Ивановскому монастырю: сундучок все тот же, а книг нет — осталась стопка самых нужных, Афанасьев держит их на столе. Оглядывает печально пустые стены; кашель мучит его, он думает, что снова закрыть стены книжными полками уже вряд ли успеет. Да и покупать книги не на что.
Он бережет каждую копейку на издание «Русских детских сказок». Отбирает из народных сказок те, что ребятам всего интересней, приспосабливает для детского чтения.
Труд этот Афанасьев задумал давно — еще в те далекие дни, когда составлял первый выпуск своих сказок. «Мысль Ваша о том, чтобы при издании сказок иметь в виду и маленьких читателей, представлялась и мне, — писал од известному ученому Срезневскому. — Но я решился выпустить для детей отдельное издание, не удерживая областных особенностей говора, не обременяя книгу примечаниями и выбравши из нескольких вариантов лучшие по рассказу».
Тогда Афанасьеву казалось, что у него долгие годы впереди, теперь он торопится. Вечером, придя со службы, быстро сбрасывает потершийся на локтях сюртук, натягивает серую вязаную фуфайку — и снова к столу.
Он подарит детям сказки про теремок, про лису и журавля, про пузырь, соломинку и лапоть, про шустрого Колобка, который катится по дорожке и поет свою веселую песенку.
Афанасьев вспоминает тимонинские прогулки, тихую опушку, яркие цветы иван-да-марьи, широко открытые, потемневшие глаза ребят, которым он рассказывал сказки. Те мальчики и девочки уже выросли; иногда Афанасьев получает приглашения на свадьбу. Вместо подарка он посылает молодым свои книги с шутливыми дарственными надписями.
Ходить по свадьбам ему недосуг. Он спешит рассказать сказки детям этих выросших детей, их внукам, правнукам, он хочет, чтобы все дети, которые будут, пока земля стоит, узнали и полюбили народную сказку. Он хочет, чтобы они поверили, как искони верит народ, что на земле торжествуют справедливость, добро, правда, что счастье не в богатстве и власти, а в «глубоком чувстве любви ко всем страждущим и сострадании к чужому горю».
Афанасьев читает сказку про мальчика и ведьму, сказку своего детства; он снова радуется: не одолела Ивашку злая ведьма, сильные крылья белых лебедей унесли его в будущее.
Для всех Ивашек будущего собрал Афанасьев два тома «Русских детских сказок».
Это последний труд его жизни.
До смерти меньше года, он копит скудное секретарское жалованье, гонорар за статьи, чтобы оплатить художнику картинки к сказкам. Как же это — детские сказки и без картинок?..
Богатый петербургский издатель, зная бедственное положение Афанасьева, предложил (сперва подсчитал барыши, конечно): продайте мне право выпустить детские сказки. Афанасьев отказался: он считал это своим делом. Более того: он считал это своим долгом.
Павел Лукич Пикулин, прижимаясь ухом к спине Афанасьева, долго его выслушивает, согнутым указательным пальцем простукивает ему грудь и садится за стол — писать рецепты. Не дописав, отодвигает в сторону ворох бума же к и говорит:
— Хорошо бы тебе, сударь мой, уехать на осеннее время в Крым, в Ялту. Обтирания морской водой, виноградный курс, фрукты.
— Хорошо бы, хорошо бы… — повторяет Афанасьев и думает о Съезде мировых судей, о Коммерческом банке, о недописанных статьях. — А может, и не хорошо: вон Михайло Семеныч жил себе в Москве и жил, а поехал в Ялту лечиться и там помер.
Михаил Семенович Щепкин умер в ялтинской гостинице восемь лет назад, 11 августа 1863 года. За три дня до смерти вдруг подозвал слугу:
— Александр, а куда Гоголь ушел?
— Какой Гоголь?
— Николай Васильевич.
— Он уже номер.
— Как — помер? Давно ли?
— Давно.
— Ничего, ничего не помню.
Больше Михаил Семенович уже не говорил…
Прах его привезли в Москву и похоронили на Пятницком кладбище, в одной ограде с Грановским.